Борис Фальков - Тарантелла
Пока приезжий приближается к конторке, портье выпрямляется, принимает дежурную служебную позу: разжимает пальцы, вынимает руку из-под стола и укладывает её на привычное место, на толстую книгу, которую листает будто бы от нечего делать. Обычное dolce far niente, светлейшее чувство, которым все они тут привыкли наслаждаться. Что ж, сейчас оно пройдёт. Взгляд его передвигается снизу вверх, возвращая себе привычную рассеянность, всё выше и выше над бортиком конторки, пока не упирается в верхнюю пуговицу рубашки приезжего с таким выражением… собственно, без всякого выражения, будто он не столько смотрит — сколько слушает шуршание брюк и вторящее ему сопровождение: подшаркивание подошв.
Остановившись, приезжий вынимает руки из карманов брюк и кладёт локти на стойку. Конторка вибрирует, предательски выдавая дрожь забившейся под неё сучонки. Приезжему остаётся только перегнуться через конторку, не спрашивая ни у кого разрешения, так, будто кроме него — тут никого нет. Будто он один тут, и у конторки не поставлен страж, и гостиница брошена всеми: постояльцами и хозяевами. И во всём городе — он один. Похоже, так оно и есть, никто не мешает ему действовать самому, как ему вздумается, как он, по-видимому, привык. Он переносит через стойку верхнюю часть своего тела и заглядывает в лодку, как в свою спальню, где не может быть, не должно быть никого, кроме самых близких, своих. Кончик мумифицированного, ороговелого султанчика, пробивающегося в щель между тульей шляпы и плотно пригнанным к ней шнуром, едва не касается носа портье. Но тот и не шевелится. Сам воздух от уверенных хозяйских движений приезжего не шевелится, будто и воздуха тут нет. Или приезжий сам воздух, дух.
Зато шевелится забившаяся под стол сучонка. Она опускает голову ещё ниже, сжимает уши коленями, а руки заламывает кверху и накрывает ладонями затылок. Такая закрытая позиция хорошо защищает самые уязвимые, чувствительнейшие органы: глаза, уши, нос. Только её спина остаётся незащищённой, и верно, ей ведь узнавать таких приезжих не по запаху, не по облику или звуку — по приближению. А что лучше спины, и особенно — участка чуть пониже левой лопатки, чувствует чьё-либо приближение?
Приезжему тоже не приходится узнавать её по имени. Столешница, крыша конуры, не укрывает всю собачонку. Часть левого её колена, локоть и две особенно длинные пряди слипшихся в иглы волос, пробившиеся между пальцами прижатых к затылку ладоней, остаются снаружи. Приезжему отлично видно, как из-под ладоней хлещет на холку и ручьями сбегает вниз, между лопаток — к крестцу, пот. Почерневшая рубаха, даже и вместе с жилетом, не успевает впитывать всю жидкость.
Конечно, c его позиции приезжему не разглядеть, что и из глаз сучонки на расцарапанные её икры льются слёзы. Зато это отлично видно портье. Слёзы густы, подобны молоку, хлынувшему из пробитого рогом, лопнувшего вымени. Конечно, рог приезжего вовсе и не дотягивается до её спины — но в этом и нужды нет. Его удар и на расстоянии потрясает её всю, потому что направлен не в темя или холку, а под левую лопатку, прямо в сердце. Да, вот это настоящая боль. Её не усмирить, не отринуть, ни даже признать в надежде, что её отменят. Она не нуждается в признании, она дана, и всё, в чём она отныне нуждается — это она сама. Всё, что можно с ней делать — чувствовать её. И это совсем не светлое, хотя и сладкое чувство. Вряд ли оно просто так пройдёт.
— Не ждала, — утвердительно кивает приезжий. Ему, оказывается, придан голос гудящий, из-за непомерной густоты замедленно воспроизводящий простейшие сочетания звуков.
Еле слышен исходящий из-под конторки ответный голос, скрип, плачевный писк. Крышка столешницы и прижатые к лицу локти сразу вдавливают все зародившиеся там звуки в их источник. Там, в тёмном тупике, куда себя загнала она сама, только одна одинокая она, и потому все рождающиеся там звуки возвращаются к ней же. Они и предназначены только ей одной.
— Вам нужна комната? — подхрипывает баритон, голос, порученный портье. Ещё бы ему не охрипнуть, если в животе у него одновременно сжимается и обрывается, придавливает паховую кость, будто рог приезжего погружается и в его чрево. Деньги вперёд. И откуда мы такие берёмся, что не здороваемся…
— Из Германии, — пропевает от порога padre своим фальшивым бельканто, переслащённым, елейным фальцетом.
Все розданные участникам квартета голоса отлично соответствуют друг другу, легко сливаются в один, и в то же время легко различимы.
— Если она вам задолжала, сожалею, — продолжает приезжий свою партию, не слишком уверенно, с сильными акцентами там, где они вовсе не нужны. Когда всякий акцент неуместен, особенно, если он северный. — Позовите вашего хозяина. Мы всё уладим. Для скандала нет причин.
Оказывается, вовсе не чрезмерная густота голоса мешает подвижности его языка, а самому приезжему не позволяет присоединиться к принятому тут красноречию. Просто такая ему дана партия, её назначение служить основой другим. Если хорошо к ней прислушаться — после привычного многословия всех, и на фоне его, лаконичные реплики этого basso continuo наполнятся своим, особым содержанием.
— Может, у кого-нибудь имеются мотивы постоянно затевать скандалы… А вы хорошо говорите по-итальянски, — радушно язвит Адамо. — Только вот я и есть тут хозяин.
— Вот как! — поднимает интонацию приезжий, помогая её подъёму соответствующим движением кустиков бровей. — Я заплачу за всё. Извините, давно не говорил на вашем языке. С тех пор, как умерла жена, её мать.
На этот раз писк из-под конторки слышен получше. Приезжий снова перегибается через стойку, на этот раз заметно поглубже. Он быстро осваивает это движение, привыкает к нему, каждый новый раз скорее и с меньшими усилиями выполняет его. Привыкание к движению сокращает затраченное на него время, вырабатывает навыки обращения с ним, создаёт привычку и ко времени. Так же быстро приезжий осваивает и свою голосовую партию, очевидно, занятия музыкой создают ту же привычку:
— Узнаёшь меня, доченька? Никого не бойся, я уже тут.
Она разжимает колени, опускает руки и поднимает лицо. Разведенные в стороны, выкатившиеся из-под сведенных в одну бровей глаза смотрят весело и гневно. Веселящий гнев, это смешанное чувство всегда сопровождает триумфальные празднества. Вот и она сопровождает ими свой триумф окончательного разоблачения. Она всецело занята этими чувствованиями, и потому смотрит не на приблизившееся к ней лицо приезжего, а мимо него, точнее — в стороны от него, потому и разведены так широко её глаза. Собственно, занимает её только одна сторона, та, где находится Адамо.
— Кого тут бояться, — бормочет тот тихонько в своей сторонке. — Разве что приезжих… Да бродячих взбесившихся сучек.
— Учти, бешеная сучка знает про тебя всё! Например, откуда и зачем эта тряпка.
Она задирает подол рубахи к подбородку. Колени разведены заранее, и сквозь намокшие трусики сразу проступает тёмный мясной холм с жёсткой растительностью. Самые упорные спиральки этой поросли прокалывают тонкую ткань и пробиваются наружу.
— Сучке известно, что ты натягивал её на всех своих постоялиц. Перед тем как натянуть на свой хобот. Этих пятен тебе в жизни не отстирать. Все в ней плясали тарантусю, все. Вот так, вот так.
Она показывает — как именно: размахивает подолом влево-вправо, подпрыгивает на ягодицах, выворачивает ступни и локти на 90 градусов наружу, и сразу вворачивает их назад. Степень совершенства движений контролируется ею отстранённо, со стороны, точнее — с потолка: холодными глазами отделённой от неё и отлетевшей подальше её души, лупастыми бельмами прилипшей к soffitto золотистой моли. Во всяком случае, она сознаёт себя такой, разделённой на телесное мясо и внетелесную моль.
Приезжий оценивает все её действия… Нет, не понять — как, с какой стороны. Его физиономия погружена в густую ночную тень, внесенную с площади сюда под полями шляпы. По крайней мере, он хотя бы не отворачивается. Это вселяет надежды. Или наоборот, отнимает последнюю из них.
— Я был в комиссариате. Там никого нет. Почему? А в церкви… оглядывается приезжий, — там сказали, она тут.
Padre подтверждает эти слова кивком.
— Что вы говорите? Так это… она? — преувеличенно таращит глаза Адамо, тыча пальцем в её колено. Ему должно быть неловко за свою неумную шутку.
— Обложил, как зверя! — пищит она, толкая его бедро обеими руками. Зажатый в одной из них зонтик цепляется кончиком за столешницу и его ручка добавляет к двойному — третий удар, по ягодичной мышце Адамо, снизу вверх. Его нога послушно подпрыгивает.
Приезжий протягивает руку через столешницу, пытаясь перехватить зонтик, чтобы предупредить последующие удары. Но она вовсе не собирается отдавать за так своё последнее упование и отбивается от нападения, хлеща тем же оружием по руке — но не приезжего, а Адамо. Будто приезжий лишён рук, будто он лишь направляющий, вдохновляющий руку Адамо, и все другие руки, дух. Ошеломив врага ударом, она не теряет зря времени: на четвереньках пробегает мимо его ног и выскакивает из тупика, в который её загнали совместными действиями все, включая её саму. Рубаха её скомкана и задрана до поясничных позвонков, мясо ягодиц трепещет, это видно всем. Достигнув лестницы, она принимает вертикальное положение и взбегает на её верх, хотя никто не гонится за ней. Но никто ведь и не останавливает её на этот раз, не подаёт команду: стоп.