Борис Фальков - Тарантелла
Только вот — за что, насытился ли он собою? Вряд ли, полное тождество с собой, отчимом всего тут живого, стало бы матерью пресыщения им. Насытившись, он бы уже не издавал ни звука, погрузился бы в своё молчание, выговорившись вполне — перестал бы быть повествователем. Во всей полноте осуществившись в тождественном себе высказывании, исчерпав себя и пресуществившись в него, он сам перестал бы существовать, стал бы никто. А он — вот, продолжает лязгать зубами, как и прежде, от прежнего голода. Он по-прежнему существует, хотя и сожалеет о том.
К кому же взывает он, лязгая зубами: зачем ты меня мучаешь, оставь меня! Если он тут один, начто все эти вопли?
И дальше: о, не бросай меня, зачем оставляешь меня… Из какой же бездны усталости приходится ему взывать, а к кому?
К никому. Даже если он тут теперь и не один, но ведь в самом недалёком будущем, вот сейчас, здесь не будет и его самого, значит — совсем никого. А того не приходится ждать долго, его дом-коробочка рядом, вот-вот. Тот и сейчас уже близок, вон, надвинувшись — приближается ещё, а приблизившись — исчезает, выходя за пределы слуха и зрения, перестаёт быть тем — становится этим. И этот уже тут, осуществивший себя во всей полноте всего тут осуществлённого, тождественный ему вполне: никто.
Этот и впрямь заслужил все благодарности, и продолжает их заслуживать: заполняемая им комната пустеет заметно быстрей. Он всё легче изымает отсюда всякого, кто заполнял её до сих пор, как бы тот ни упирался. Терпеливые занятия с героями книги создают привычку к героям, их всё легче терять. Изъяны появляются в предусмотренной очерёдности, последовательно вытесняемый из комнаты усталый кордебалет кепок покидает её в хорошо усвоенном порядке, не кланяясь и не прощаясь. Его отпускают без особых напутствий, от него не остаётся и следа, будто все следы сразу же заметаются. Их будто слизывает языком, ну да, ведь именно так никто зализывает свои раны, возвращает изъятое своё — себе. Как бы к этому ни относиться, с одобрением или не очень, но кто бы тут ни был — только потому был, что был изъят из никто. Ничего не поделаешь: всякий, кто тут есть — лишь изъян никто, и всякое что — ничто. Ничего и не попишешь, в этой или другой книге: все они долговые, а все долги в своё время возвращаются. В своё время возвращается и самый большой из них, сам должник.
— Будет лучше, если вы увезёте её поскорей, — пристраивается в хвост своей пастве padre, что-то засовывая на ходу в рукав сутаны.
— Да-да, сейчас подгоню свою машину к гостинице… Это всё её вещи? Я заберу, — подхватив рюкзачок, продвигается за ним к выходу приезжий, и продолжает уже из коридора, повернув голову назад: — Вы пока побудете с ней?
— Да, это все её вещи, — согласно кивает ему из комнаты Адамо, и уточняет: — Почти все.
— С rent a car и «Фиестой» я всё устрою, не беспокойтесь, — догоняет ушедших Дон Анжело. — У меня в их сети есть родственники. Вот, на всякий случай, моя карточка.
— Нет-нет, мы и так вам слишком обязаны, — доносится из коридора. «Скорпио» легко доволочит её до мастерской. Я приметил одну, это по пути и совсем недалеко.
Они тоже не прощаются, но это ничего не значит: с ними кончено, делу венец. Не спрашивая запустив сюда, их не предупреждая отпустили отсюда, попросту выгнали. Начто они теперь нужны? Можно заплакать от всего этого, как плачет, например, Эва: от разлуки с ними, от тоски по ним. Что ж, плакать можно долго, источники слёз неисчерпаемы, а изымание их оттуда разлукой длится вечно. Упорно повторяется, бесконечно длится изгнание, пока, по слухам, не возвратимся в землю, из которой изъяты, ибо прах мы, и в прах возвратимся. А таким слухам особенно можно верить.
В комнате пока ещё остаются она и он, их оставляют одних: отработавшую своё основную пару. Что ж заработали они честным трудом? Привычную безжизненную позу, и это всё. Они одни стоят на коленях перед опустившим их туда повествователем, но он не протягивает над их головами венец. Они не говорят ни да, ни нет, но и он ни о чём не спрашивает. О чём бы это? Всё сказано, и всё сказано напрасно. В эпилогах нет нужды, а если есть — то он уже появился из молчания, прошёл перед нами, и ушёл, давно рассыпался в прах, как рассыпается всё. И вот, они молча стоят, упираясь коленями в прах, в пигментные пятна на полу и своё молчание, погрузив колени в свои рабочие пот и кровь, и в молчание всех. Головы их опущены.
О чём же думают они? О том, что разорванным сердцем нельзя любить, хоть оно и соответственно такой задаче очень, очень слабо? Зачем бы это… К её лицу склоняется лицо, постаревшее, уставшее жить. Чьё же? Она и не пытается опознать его. Поредевшие волосы прилипают к его лбу. Чьи они? Она и не пытается вспомнить имя. Не узнавая, она бездумно глядит на это лицо. Начто бы ей думать, чтобы окончить размышления горьким знанием, что так же стара и устала, и так же близка к концу, как и он?
— За что это мне? — всхлипывая, думает совсем о другом она. Или думает, что думает.
К кому взывает она из своей бездны? Кроме него и меня, тут никого. Но меня не опознать и по приближению, и имя моё пока не известно никому. Неизвестно также, есть ли нужда в этом имени, зачем его кому-нибудь знать, и начто оно мне самому. Ничьи глаза меня не видят и ничьи уши не слышат, искать меня некому, нащупать мою плоть негде, опознавать просто нечего. Ведь я всего-навсего дух, скромнейший из духов, бесплотное отрицание всего плотного, данного опознанию на утверждение. Я сам дающий, отринувший от себя всё опознаваемое, отдавший всё и оставшийся ни с чем: с самим собой, с никто. С никем не поговоришь, вот и я молчу, раз уж так обстоит это дело. Так что за меня и теперь, и в этот раз, как и всякий раз теперь — раз последний, приходится отвечать ему, моему повествователю. Как всегда, он это делает устами поставленного им на колени рядом с ней тела, глядя на неё чужими, его глазами:
— Глупый детёныш… А мне за что?
А всем? Призывая оттолкнём, и вот — вокруг совсем никого, один безответный никто. Но в его отвечаниях точно уж нет нужды: низачто, других ответов у никого нет.
Этот последний приём неотличим от своего содержания, оно пресуществилось в него во всей полноте: он и исполнен соответственно ему, и преисполнен тождества с ним. Ну что ж, все приёмы исчерпаны, и теперь — прости, бедная моя Эва, мой обедневший вконец, вычерпанный до конца приёмыш. Все отступились от тебя, отступлюсь и я. И я устал заботиться и думать о тебе. Думать дальше, чтобы никогда не покончить с размышлениями, чтобы так и не узнать, есть ли вообще ты, когда я не думаю о тебе?
Есть ли тогда у нас с тобой будущее… Ну да, конечно, немножко есть. Но оно там же, где и всегда, вот-вот, и о нём просто некогда думать дальше, так оно близко. И ты ведь после, когда забудется всё, кроме усталости, будешь думать не о нём и не обо мне заботиться. На бензоколонке за Potenza, на большой трассе, ты будешь думать не о том, есть ли я, когда ты не думаешь обо мне. А о завёрнутом в целлофан бутерброде, пытаясь оценить степень его зачерствелости по видимым сквозь запотевший полупрозрачный мешочек частям. И весёлый парень за прилавком узнает тебя, у него отличная память, а ты, конечно же, бросаешься в глаза в этой глуши.
Поглядывая на твоего спутника в комичной шляпе с султанчиком, и гадая кто же он тебе, для жениха вроде бы староват, парень скажет:
— Как двигаются дела, signorina? Небольшая авария? Вам повезло, немного дальше на север по шоссе, пять километров, как раз мастерская Форда. Добрый день.
— Какой именно, — механически спросишь ты, — какой сегодня день?
— Среда, — вытаращит он глаза. А потом подмигнёт тебе, и кивнёт в сторону твоего спутника. — И вы уже назад, signore? Интересно, откуда мы такие, что не здороваемся…
— Мы такие ниоткуда, — съязвит тот. — Надеюсь, вы принимаете кредитные карты?
— Принимаем, — перестанет улыбаться парень. — Ну, и нашли вы, что искали?
— А что мы, собственно, ищем, по-вашему? — не уступит ему твой спутник.
— Не знаю, — скажешь им обоим ты. — Но дела как-то двигаются, cпасибо. Всё хорошо.
Muenchen 95.