Борис Фальков - Тарантелла
Преображённое, приспособленное к этому слову сценическое зеркало, портал сцены, легко вмещает его, как бы ни было велико это слово, вобравшее в себя все другие слова. Портал сцены неотличим теперь от портала самого молчания, и слово это принадлежит молчанию, и до начала повествования его не услышать. До начала оно ещё не развёрнуто во времени, лишено своего теперь, разлучено с ним — и его не увидеть, как не прочитать ни слева-направо, ни справа-налево свёрнутый свиток. Это слово нельзя увидеть, глядя на свёрнутый свиток, внутри него, как не увидеть солнце внутри свёрнутого неба ночи. Но это слово есть, оно тут. И можно смотреть на него, развернув его в хотя бы один день повествования, сквозь светофильтры сопровождающих его слёз. Вобрать в себя его смягчённые, отражённые зеркалом повествования, замутнённым сопровождающим его дыханием, солнечные лучи. Можно смотреть не прямо на него, солнце, а на луну, его детёныша и жену. Можно глядеть на него в упор не прищуренными глазами тела, а выпученными глазами души, не отводя от него боязливого сердца, только молча трепеща серебряными крылышками. Тогда его можно увидеть и прочитать, ведь тогда молчание становится зримым, а его бесплотное слово — трепещущей плотью повествования, живущей благодаря своему стремлению к концу, к прежней бесплотности. Достигнув конца, оно опять утрачивает плоть: сворачивается список, слово снова впадает в свой источник, в молчание.
Прощай, шепчет себе устами всех плачущих своих детёнышей уходящий первым, сам всегда пребывая в своём молчании. И расставание вмиг становится плотью, оно уже тут, среди нас. Прощай, и это всё, кроме улыбки облегчения, с которой молчащий покидает нас. Но эта его улыбка значит гораздо больше слова: взошла заря и я снова один, говорит она нам. Снова приостановлена схватка, продолжает она говорить, и я открываю врагу моему улыбающееся лицо своё, лицо зари. Покидая приближаюсь, и смертельное объятие схватки становится отеческим, и я объявляю всем, что горжусь им, моим созданием, человеком. Я выражаю свою гордость открыто, движениями, адекватными передаваемому ими содержанию: неустанно перекраивая его рёбра, изымая их и снова накрывая плотью, ломая бeдренные кости ему нежными побоями. Эти движения увидит и глухой, ушам которого недоступно слово, а сердцу — эта улыбка.
Замедленно сворачивается эта улыбка, эхо, продлевающее краткое слово прощай. И слово это, так похожее на частичку дыхания, на слабый замедленный выдох, вздыхает в последний раз: чуть замедленно разворачивается в истекающем длении мига расставания, соответственно той замедленности, с которой сворачивается весь свиток повествования о встрече и прощании с человеком. Не слишком медленно — но и не слишком быстро, как раз так, чтобы всем слышащим успеть услышать продлённое эхо помещённой в его конец, совмещённой с адом финала и тождественной ему, экспозиции преисподней. Эхо, отражённое другой стороной пространства повествования: его началом и завершающим начало тупиком эпилога. Отражённое всеми тупиками и углами его площади, всеми глухими переулками, которыми уходят так же, как и приходят, но уходят совсем другими. Как раз такими, чтобы суметь понять эту смущённую улыбку, с которой принято отправлять всякое прощальное письмо. И это, в которое сейчас в последний раз разворачивается слово прощания, чтобы после свернуться навсегда, тоже:
Дорогая Эва! Что ещё сказать о тебе? Я полюбил тебя, и прощай.
Прости, я не прощаюсь, и это отлично видно, упрощено и свёрнуто в такое прощай, в него же сворачивается и весь свиток упрощённого повествования о непрощённом человеке. В каком-то смысле его не отличить теперь от книжки, лежащей на конторке в холле гостиницы: возможно, он так же останется нераскрытым, как осталась она, так же не откроет никому своё подлинное имя и, значит, сердцевинную свою суть. Он так же умолчит о своей сути, как и она, но ведь умолчания, и особенно самые глубокие из них — по обыкновению привычные, ясней слов скажут о самых глубоких потрясениях, о самом важном, и тогда окажется, что суть их — их подобие друг другу. Обычное дело, в молчании, в свёрнутом свитке, или лежащей на конторке закрытой книжке, точно так же, как и во всём невскрытом, замкнуты друг другом, совмещены обнявшиеся друг с другом, тождественные друг другу начала и концы, скрывающие основное содержание сердцевины.
Да, так и не удалось узнать, что это там за книжка, и самые упорные устали разгадывать эту загадку. Может быть, внутри лежащей на конторке обложки действительно он сам, свёрнутый этот свиток, и та книжка — эта книга. И эта книга — лишь приближение к нам той, её на нас неуклонное надвижение. Из укрывающей полутьмы холла навстречу ожидающему глазу её благосклонное выдвижение, добровольно дающее нам то, что не далось усилиям участников действа: узнавание той книжки, и заодно дарящее ей самой — её присутствие среди нас как этой. Не следует, разумеется, опрометчиво утверждать их тождество, но всё же нельзя отрицать, что к содержанию этой книги так же затруднён доступ: хвостики и хоботки эпиграфов наглухо запечатывают восточные и западные, северные и южные углы её глав, и сам верхний угол её неба финальный купол, запечатывают все её части с обеих сторон, и их начала и концы. А эпилог, печать, которую принято делать самой доступной для взламывания, упрятан в средины её недр, в самую сердцевину её сердца.
Если всё это так, если об этой книге шла речь, и вокруг неё, и в ней разворачивалось и сворачивалось всё действие, тогда, разбирая декорации сцены, следует оставить конторку, чтобы этой книге было на чём лежать, когда мы простимся со всем остальным. Это хорошо освоенный приём, у порога гостиницы точно так же оставлен тротуар, чтобы было где лежать отработавшему своё зонтику. Такой приём адекватно выражает порученное ему содержание: не прощаюсь, ибо отныне я с вами во все дни и до скончания века. Его можно проделать и в том случае, если уходящий padre прихватит книгу с собой, но тогда надо оставить церковь, чтобы ему было куда отнести её. Что ж, тогда она займёт место в церковном архиве среди прочих документов, рядом с автографом Guido d'Arezzo, если она подвержена общей судьбе. Ничего страшного, padre хорошо присмотрит и за нею. Как поставленный охранять пути сторож — он вполне доказал свою надёжность, и его меч обращающийся, обоюдоострый язык, отнюдь не притупился от долгой работы. Тогда и он уходя не уходит, оставим ему и его самого, и на этот раз честно отработавшему своё.
— Интересно, помнит ли она после, что было, — бормочет себе под нос он, собираясь уходить.
— Нет, всё сбывшееся потом забывается, — заверяет его приезжий. — Ничего не остаётся, кроме усталости.
Не совсем так: где потом хотя бы двое или трое соберутся вокруг моего имени, там и я опять буду среди них, и останусь с ними. Даже если они соберутся для того, чтобы оплевать его, отринуть меня, то и сквозь такое отрицание будет просвечивать скромное утверждение, что я, дух этого повествования, по-прежнему пребываю в своём укромном месте: между ними. Я тут, как всегда, и как всегда — укрываюсь между ними, хотя и несомненно сбылся, соответственно всем принятым канонам мёртв. Есть и некоторые из собравшихся здесь, у этой книги, которые не вкусят смерти и останутся пребывать, хотят они того или нет: нет, не хотя — ибо сбылись, вошли в неё.
Но что правда — то правда, теперь, честно или не совсем, так или иначе отработали своё, устали все. Все теперь опускают натруженные, в кровавых мозолях, но пустые руки: в них не остаётся ничего, кроме усталости, всё остальное забывается. Такова общая судьба, и усталый подвержен ей вполне. Только бессмертный не подвержен судьбе, так что же, никаких надежд и другим уповать не на что? Если даже включающая в себя столько надежд эта книга не предмет особых упований… А ведь представлялось, что хотя бы повествователь нашёл в ней и взял своё.
Его, конечно, трудно полюбить за это, но ведь, кажется, не любви к себе искал он, а способ высказаться вполне. Любовь, по слухам, сила слабых, а он, вырядившись в мощного тарантула, вышел на охоту из своей щели, нашёл и вроде бы схватил жертву, и смылся с нею обратно в свою щель. Вот, вроде бы он и высказался, сбылся вполне, но только… фальшивая, ряженая его мощь обратилась против него же, жертвой оказался он сам. Вернувшись в щель свою, он пожрал, звучно чавкая, сам себя. И всё же проделанное проделано им по своей воле, не так, как другими, без принуждения, и ему пожаловаться не на кого. В этом, возможно, вся разница между ним и всеми остальными: у него меньше приятных возможностей, чем у других. Собственно, он сам ведь себя принудил к этой работе, приняв собственный хвост за хвост жертвы, свой конец — за желанный конец книги, этим и объясняется, почему он не испытывает признательности ни к кому. К кому бы это, к себе? Что ж, пусть благодарит самого себя.
Только вот — за что, насытился ли он собою? Вряд ли, полное тождество с собой, отчимом всего тут живого, стало бы матерью пресыщения им. Насытившись, он бы уже не издавал ни звука, погрузился бы в своё молчание, выговорившись вполне — перестал бы быть повествователем. Во всей полноте осуществившись в тождественном себе высказывании, исчерпав себя и пресуществившись в него, он сам перестал бы существовать, стал бы никто. А он — вот, продолжает лязгать зубами, как и прежде, от прежнего голода. Он по-прежнему существует, хотя и сожалеет о том.