Давид Гроссман - См. статью «Любовь»
— Рассказывай, — рычит Найгель, — я слушаю!
— Если так, — говорит Вассерман, — находимся мы в данное время под землей. Среди всяческих заброшенных нор и тоннелей. Ты весьма бы одолжил меня, герр Найгель, если б поведал, что за запахи ощущаем мы там.
— Запахи? Я полагаю, как в любой подобной шахте. Пожалуй, еще более спертые и вонючие в силу ее древности.
— Прошу покорнейше, какого именно сорта?
— Ну, какого… Запах нефти.
— Только это?
— Слушай, Вассерман, это ты рассказываешь мне историю или я тебе?
— Я — но с твоею любезной помощью. Нет у меня, понимаешь ли, выбора, должен я положиться в этом на твою чуткость и проворность, использовать в этом случае твои таланты и способности — ведь не различаю я, небех, дурных запахов, лишен этого сорта обоняния, чтобы не знать тебе такой беды! Премного страдал я от этого в своем творчестве — не мог как полагается описать ни аромата протухшей рыбы, ни прочих подобных наслаждений человеческого носа, доступных любому и каждому, но не мне. Только когда женился, жена моя стала в этом моей помощницей… А теперь… Будь добр, не утаивай, герр Найгель, собранного урожая!
— Хымф-ф-ф… Ну, что? Запахи, говоришь… Может, и были там какие-то запахи. Что-то такое… — Он задумывается, прикрывает глаза, откидывает голову назад и пытается припомнить. — Да, сдается мне, что более всего чувствовались запахи животных. Не знаю, может, мышей, а может, кроликов. Не уверен. Не очень-то я в этом разбираюсь. А еще… Нет, не помню…
— Кроликов? — воодушевляется Вассерман и скоренько записывает что-то в свою тетрадь. — Ой, кролики весьма симпатичные зверюшки! Порадовал ты меня, герр Найгель. Слушай: «И кролики приходят в шахту посовещаться, прежде чем отправиться им в свои кочевья на поиск тепла в южные страны, и лисы прокрадываются сюда тысячами, чтобы залечь тут, вдали от всякой опасности, в зимнюю спячку». Прекрасно, прекрасно! Видишь? Плетется и ширится кружево и обретает свой рисунок! — И удовлетворенно потирает руки.
Найгель выражает сомнение в научной точности указанных фактов, Вассерман тяжко вздыхает и принимается плаксиво сетовать на отсутствие в лагере зоологических справочников и прочих необходимых пособий и возлагает на своего соавтора проверку указанных сведений. Найгель бросает на него гневный взгляд, но тем не менее записывает что-то в свою книжицу.
Вассерман возвращается к своей тетради, зачитывает описание просторной подземной пещеры, прозванной Сынами сердца Большим залом дружбы.
— Все тоннели сходятся тут, как паучьи лапы в теле его, — произносит он храбро, — и вновь разветвляются под землей, и полны странной таинственности.
— Полны странной таинственности… — подтверждает Найгель и солидно кивает тяжелой своей головой.
Я еще раз должен отметить, что голос дедушки Аншела не слишком благозвучен — он гнусав и невыразителен, и самое неприятное, что, когда он говорит, в уголках его рта собираются липкие белесые пузыри слюны. Но при этом во всем его облике ощущается какая-то торжественная приподнятость, невольно заставляющая Найгеля прислушиваться к его словам. Едва ли не подлинное вдохновение и очарование проступают на изможденном и достаточно безобразном лице Аншела Вассермана, когда он описывает Зал дружбы, в который с поверхности земли пробиваются мощные корни старого дуба, и наступает вдруг один долгий чарующий миг, когда я погружаюсь в блаженную невесомость, забываю, что на этот раз понимаю слова, и возвращаюсь назад, в свое детство, к той нескончаемой заунывной мелодии, которую ребенком так жаждал понять.
— В зале дружбы, — рассказывает Вассерман, — под вечер, после окончания работ, сходятся все члены команды, сидят и обсуждают свои скромные дела. Опираются натруженными спинами на земляные стены или обнаженные корни, беседуют с приятностью либо в спокойствии молчат, поглощая приготовленный Паулой горячий наваристый суп, а в центре зала пляшет скудное пламя парафиновой свечи — ты, верно, догадываешься, герр Найгель, что парафин производим мы сами тут же на месте из лепека! И если герр Найгель пожелает напрячь глаза свои, то сможет различить меж колеблющимися тенями всех своих прежних друзей: вот Отто Бриг, наш любимый и уважаемый командир, теперь он, как уже было сказано, далеко не молод, нет, не молод… Примерно лет шестьдесят ему сегодня, но до сих пор облачается он в короткие синие брюки, обильно украшенные пятнами лепека и влажной земли, и улыбается той же своей удивительной улыбкой, озаряющей все вокруг светом надежды…
И Найгель, восседающий против Вассермана, тоже невольно расплывается в мечтательной улыбке.
— Чтобы я так видел утешение в этой жизни, Шлеймеле! Ты ведь сам наблюдал — за секунду только перед тем помутился разум его, перекосилась физиономия от злости, и был уже как лютый зверь, как лев рыкающий, готовый растерзать, и вот, извольте, — уже улыбается себе, дух мрака, порождение преисподней, как святой праведник!
На одно краткое мгновение заволакиваются ледяные пронзительные глаза немца легким туманом далеких пространств и времен, руки безжизненно расслабляются и застывают неподвижно на крышке стола, плечи теряют привычную выправку, и Вассерман, подняв голову, видит перед собой обыкновенного, слегка усталого человека средних лет и минуту-другую даже позволяет себе понаслаждаться этой мирной картиной, но тотчас мрачнеет его лицо и прорезывается на нем, под нижней губой, четкая прямая линия, словно от удара бичом, удара живой кровоточащей памяти, и он бросает жестко и торопливо, кривя рот:
— И он очень болен, наш Отто.
Мгновенно и взгляд Найгеля омрачается, весь он привычно напрягается — будто черный силуэт огромного крейсера выступает из легкого марева утренней зари:
— Что ты сказал? Болен? С какой стати — болен? Зачем?
— Так это, герр Найгель, к великой моей печали. Отто наш хоть и крепок на вид, и на первый взгляд мускулы его тверды, как кремень, но страдает он от тяжкой болезни. Падучая, именуемая медиками эпилепсией, терзает его уже некоторые годы, и в последнее время положение его даже ухудшилось, и начал он, бедный, тяжко стонать и падать духом, и доктора не оставляют уже большой надежды на выздоровление, и, пожалуйста, прошу тебя, герр Найгель, нуждаюсь я поэтому срочно в документах и справочниках, свидетельствующих относительно больных эпилепсией. А пока — что ж… Примемся мы теперь за наш сюжет и пустимся, как говорится, в путь: вот с нами в шахте и сердечный красавец наш…
— Минуточку! — взрывается Найгель, но принуждает себя успокоиться и повторяет тише: — Погоди, не скачи сломя голову! Может, ты будешь столь любезен ответить мне, без умничанья и без всяких твоих проклятых фокусов, зачем, ко всем чертям, Отто должен быть болен? Как можно начинать повесть, полную захватывающих приключений, со смертельно больным капитаном? Как в таком случае он будет действовать? В таком состоянии захочет он покоя, а не подвигов и великих свершений. Подумай об этом, Вассерман! Если не можешь иначе, черт с тобой, следуй за своим сюжетом, как проворное дитя за резвой бабочкой, но не позволяй ему все-таки утаскивать тебя неизвестно куда и зачем! Каждая операция требует предварительной разработки, принятия решения и строгого планирования, и если ты взялся за это дело с рассказом, то ты должен планировать его, а не он тебя! Без четкой организации и учета всех деталей невозможно осуществить ровным счетом ничего, это я тебе авторитетно заявляю! Слышишь, Вассерман?
Но похоже, что Вассерман ни в коем случае не собирается планировать или каким-то образом организовывать свое повествование. Ведь в точности так это было и много лет назад, когда он заупрямился и непременно захотел засунуть в свой рассказ младенца, а я хоть и был тогда совсем еще ребенком, но уже понимал, что младенец только все испортит, что не будет никакой пользы от этого младенца и вместо того, чтобы вести настоящие боевые действия, придется нам денно и нощно скакать вокруг этого недоразумения, кормить его кашей и менять пеленки. Что делать? Уже и тогда подметил я в нем, в дедушке Аншеле, некую мечтательную рассеянность и досадную небрежность в делах. Может быть, я сужу его слишком строго, но мне кажется, что вместе со всей своей пунктуальностью — временами до отвращения мелочной, как в вопросах заварки кофе и чистки ботинок, — именно в том, что касается его творчества и духовного пути, он до обидного легкомыслен и беспечен. Это тот тип людей, которые в действительно серьезных вещах всегда полагаются на авось, поскольку в глубине души уверены, что в мире — в самой основе мироустройства — лежит какая-то несокрушимая милосердная логическая система, которая мгновенно урегулирует и подправит все, что они напортят и напортачат в своем безграничном разгильдяйстве. Можно действовать сколь угодно беспорядочно и бестолково и быть абсолютно уверенным, что в конце концов все как-нибудь уладится. На этот раз просьба Вассермана срочно раздобыть для него «документы и справочники, свидетельствующие относительно больных эпилепсией», на мой взгляд, несомненно граничит с наглостью, но он без малейшего смущения вновь напоминает о ней Найгелю, и тот прямо-таки разочаровывает меня, когда с насупленным видом вытаскивает свою книжицу и чиркает в ней несколько слов.