Давид Гроссман - См. статью «Любовь»
Читая эти строки, я так и видел, как розовощекий, казалось бы, пышущий жизнью оберштурмфюрер Штауке усмехается своей странной усмешкой, блуждающей мертвенной усмешкой вампира, за плечами у которого такой опыт, что, как видно, лучше и не пытаться заглядывать в него. Один из самых изощренных палачей, он творил нечто такое, что вообще невозможно описать человеческими словами. Нет, его уж никак невозможно обвинить в однозначности и скудости воображения.
«Я думаю, — объясняет он американцу, — что он просто был болезненно застенчив и стыдлив, знаете: воспитание, консервативные устаревшие взгляды и крайне инфантильные представления о том, как должен себя вести нацистский офицер. Между прочим, в СС почти все были такие. (Снова рассуждения, не относящиеся к делу.) Представьте себе, Найгель так никогда и не поинтересовался ни именем, ни фамилией солдата, который в течение полутора лет был его личным шофером. Только один раз случилось, что он немного изменил себе, это было где-то в середине сорок второго, в июне или в июле, когда после очередного заседания офицерского состава он вдруг попросил меня задержаться в его кабинете. Я даже не сразу понял зачем. Он дождался, чтобы все вышли, потом подошел к шкафу и вытащил оттуда бутылку спирта, восемьдесят семь градусов, которая постоянно имелась там на случай приема высокопоставленных гостей. Налил две рюмки и сказал: „Моему сыну, Карлу Хайнцу, сегодня исполняется три года. Я обещал ему отпраздновать его день рождения, даже если буду вдали от дома. Давайте выпьем за его здоровье!“ И поднял рюмку резким таким движением, как будто салютует, выпил и едва не задохнулся — совершенно непривычен был пить, вы понимаете. Я тоже едва не поперхнулся, но от душившего меня смеха: подумать только, дал слово и сдержал, не забыл обещания!.. Он, как бы вам сказать? — был обязан. Исполнил таким образом свой долг образцового офицера. Понятно, что я попытался воспользоваться редкой возможностью порасспросить его капельку о семье и все такое, но он ответил мне столь сухо, что я тотчас понял: дружеская беседа окончена».
Штауке просит американского журналиста зажечь для него сигарету и сунуть ему в рот, поскольку руки его связаны: в последнее время его держат в смирительной рубахе в связи с тем, что он уже три раза пытался покончить с собой. Кстати, навязчивое стремление Штауке уйти из жизни вызвало совершеннейшее замешательство в медицинских кругах. Занимавшиеся им врачи в один голос утверждали, что нет никакого объяснения этой маниакальной настойчивости, ведь этот человек патологически лишен всякого нравственного начала и никогда не выразил ни малейшего раскаяния в содеянном.
Но вернемся к нашему сюжету. Теперь мне остается только терпеливо дожидаться, пока Найгель отправится в свой очередной непродолжительный отпуск на родину и затем по прошествии нескольких дней вернется из него, а тем временем неотступно сопровождать Вассермана на всех его немудреных путях, поддерживать добрым советом в трудах садовника и огородника, этой новой его повседневной рутине, и позволять ему изливать душу в нескончаемой пустейшей болтовне на тему, весьма занимающую его в последние дни: важности хорошего питания для поддержания творческих сил. Разговоры эти сопровождаются бесконечными горькими причитаниями по поводу неудовлетворительной работы желудка. Я выслушиваю также поток никогда не иссякающих мучительных терзаний и гаданий относительно состава и калорийности будущего ужина, а также волнующие детальные воспоминания о множестве других трапез, случившихся в его долгой жизни, и обо всех замечательных блюдах, которые ему довелось когда-либо отведать.
— В такой вот сумеречный час в Варшаве — ай, Шлеймеле, это кажется мне теперь, будто сотни лет назад проистекало, и мог ли я представить себе в те дни, что стану поденщиком у Найгеля? — заходил я, бывало, в столовую, что при пансионе Файнтуха, расстилал свою газету на клетчатой клеенке — знаешь такие клеенки? — крест-накрест красная полоса с белой, — и старик Файнтух любезно приветствовал меня и кричал своей полячке на кухню: «Вассерман!» Так у него было принято: вместо заказа называть имя посетителя…
Не приходится удивляться, что сытное ежедневное питание, пусть даже одноразовое, после длительного периода свирепого голода вызывает у Вассермана радостное волнение.
Наконец возвращается из отпуска Найгель и не удостаивает ковыряющегося в земле Вассермана (тот все еще выравнивает созданные им гряды) ни единым взглядом. Вассерман пугается, уж не случилось ли чего. Но нет, ничего не случилось, и вечером, когда Найгель завершает дела, привычно устранив все оплошности и отставания, неизменно накапливающиеся в периоды его отсутствия, он вспоминает про Вассермана, призывает его к себе и протягивает ему с плохо скрываемой гордостью три листа, вырезанных из его черной книжицы, на которых крупным разборчивым почерком записаны результаты посещения одной из заброшенных шахт.
Вассерман берет их, не произнося ни слова, и начинает читать.
— Что сказать тебе, Шлеймеле? Не было в этих записях слишком много чувства, и возвышенного в них имелось по мерке мушиной души! Были они как строевые команды, как сообщения с линии фронта — бах, бах!.. Только в одном месте почувствовал я, что Исав пытается немного приукрасить себя, может, для меня он это сделал — как жест симпатии? Вот что записал: «Тоннели разветвляются под землей и полны странной таинственности». А, нечем хвалиться! Из поросячьего хвоста не сошьешь штраймла!
— Прелесть! Пальчики оближешь! — лицемерно восхищается Вассерман, закончив чтение.
Польщенный Найгель уже не в силах удержаться и начинает увлеченно и с гордостью отчитываться о том, как он поехал в Борислав, и встретил там одного знакомого офицера, и «наплел ему всякой чепухи», сочинил историю, которой отродясь не было и быть не могло, — относительно цели своей поездки в Борислав, и уговорил-таки сопроводить его в старинную шахту, которую только на музейной карте начала прошлого века сумели отыскать, и какую идиотскую басню сочинил, чтобы успокоить его недоумение и предотвратить дальнейшие расспросы, а!.. Найгель докладывает об этом, словно об успешной боевой операции, чрезвычайно опасной и сложной, проведенной с невероятным риском в глубоком тылу противника, а Вассерман слушает, словно в полудреме, с опущенными на глаза веками, но под конец пробуждается и принимается осыпать курьера похвалами:
— Браво, герр Найгель, честь и слава! Отлично справился — тут тебе и несушка, и яички: и ловкость проявил, и отвагу! Прекрасно ты все это обделал, вижу я, что движение сюжета пульсирует в твоих жилах не хуже, чем в моих собственных!
Немец улыбается широкой счастливой улыбкой, какую вряд ли довелось когда-нибудь наблюдать его начальству.
— Да, Вассерман, цени! Там в окрестностях имеется чудесный парк, красивейший курорт, минеральные источники, даже кино! А что я там делал? Отправился искать для тебя какую-то вонючую шахту лепека.
Вассерман:
— Ай, герр Найгель, хитрец ты эдакий! Ведь я с самого начала заметил это в тебе — сердцем почувствовал, едва мы встретились! Ведь есть в тебе все, что требуется для настоящего художника, подлинного артиста!
Найгель (застенчиво):
— Ай, Вассерман, перестань, глупости ты говоришь! Ты отлично знаешь, что я сделан не из того материала, из которого получаются артисты и художники. Хотя жена моя, бывало, говаривала, что я умею писать душевные письма…
Вассерман окончательно потерял всякий стыд и совесть и снова повторяет свои льстивые речи, уверяет, что в нем, в Найгеле, безусловно таится искра подлинного большого таланта, требуется только высвободить ее из-под залежей ежедневной рутины и рабочего рвения, а Найгель смеется и опять притворно скромничает, не слишком, впрочем, настойчиво отмахиваясь от комплиментов. Краска, заливающая его щеки, лучше всяких слов говорит о том, что голова его действительно вскружилась с похвал и сыр вот-вот выпадет прямо в рот голодной лисицы. Он делает вдруг рукой то самое неопределенное движение — тут мы оба, и я, и Вассерман, едва не взрываемся не подобающим моменту гомерическим хохотом, потому что немец невольно повторяет жест самого Вассермана, в котором можно различить целый ряд тончайших оттенков: во-первых, небрежное показное опровержение и фальшивую скромность, во-вторых, безусловное удовольствие и снисходительную благодарность, в-третьих, эдакое покровительственное, самоуверенно-насмешливое одобрение, в-четвертых, страстное, насилу подавляемое желание слышать еще и еще!
Вассерман:
— Скажи мне, Шлеймеле, разве не права была покойница мама, да будет память ее благословенна, когда говорила: «Напой гою в уши льстивые слова, и это покажется ему знакомым. Тотчас поверит, что уж не в первый раз их слышит»?