Давид Гроссман - См. статью «Любовь»
Фрид: Боже мой, ему уже три года! Столько времени я потерял понапрасну, пока сообразил, что тут происходит…
И тут у него созрело решение (см. статью решение) бороться и не сдаваться. Впервые с тех пор, как начал осознавать себя, он решил не сдаваться. И хотя на первый взгляд ожидать подобной пылкости от врача, постоянно выступавшего приверженцем строгой бескомпромиссной науки, было как будто странно, Вассерман свидетельствует, что всегда, во все свои годы, Фрид ждал какой-нибудь бурной упоительной схватки. Такой, которой можно без малейших колебаний отдать все силы и которая придаст хоть какой-то смысл его жизни, промелькнувшей, как теперь уже ясно, без малейшей пользы. Из-за этого, кстати, доктор неизменно превращался в легкую добычу и покорную равнодушную жертву в любом столкновении или противостоянии, которые действительно поджидали его на протяжении жизни. Не существовало, по его мнению, такой вещи, из-за которой стоило бы сражаться. Не было ничего, о чем он мог бы с уверенностью и достоверностью сказать, плохо это или хорошо. Всякая человеческая деятельность казалась ему в конечном счете бессмысленной и лишенной подлинной необходимости. Даже когда зло и несправедливость были нацелены лично против него, он не находил в себе достаточно энергии, или, если угодно, ярости, протестовать и сопротивляться. И в результате приобрел славу гордеца, спесивца и мизантропа. Фрид знал, что он не таков, но слишком поздно понял, что уже никогда не представится ему возможность отомстить за бессмысленно прожитые, пустые годы. Это произошло, когда к нему пришла Паула. Именно тогда доктор с ужасом обнаружил, что, в сущности, прожил чужую и чуждую ему жизнь и та биография (см. статью биография), которая явится следствием этой страшной ошибки, не будет иметь к нему абсолютно никакого отношения; что он целиком — результат какого-то досадного недоразумения, удручающего продолжительного заблуждения и искажения. Он изумился, когда понял, что даже в отношении самой сущности жизни постоянно совершал оплошности и просчеты, подобные ошибкам и неточностям в записях глупого и недобросовестного лавочника. Поэтому, когда ему принесли мальчика, доктор решил — после первых мгновений сомнений и растерянности, — что обязан бороться. Что это его последний шанс. И он поклялся себе, что создаст для спящего возле него ребенка самую лучшую жизнь, какая только возможна. Будет ему самым лучшим отцом и другом. Даст ему то, что было отнято у него самого. Отто, который в этот час уже спал в своей постели, счастливо улыбнулся и пробормотал: «Я ведь знал, что ты будешь бороться, Альберт».
Господин Маркус: Это была чрезвычайно важная минута, любезный Фрид, минута, когда ты должен выбрать между пассивным наблюдением и активным действием. Между привычкой и творчеством. Созиданием.
Фрид: Я буду бороться. Мое существование наполнится смыслом (см. статью жизнь, смысл жизни). Я дам ему все. Вероятно, лишь немногие люди удостоились этого в своей жизни — куда более долгой, чем его!
И вот, когда Фрид окончил свою взволнованную речь, мастера искусств (см. статью деятели искусств) услышали, как на просторах зоосада в течение одного долгого — а может, краткого, но тем не менее бесконечного — отрезка времени неудержимо нарастает сила крика (см. статью крик), запертого в лабиринте жестяных труб, и он превращается в пронзительный, убийственный вопль.
Вассерман:
— Возможно, это случилось от потрясения или от жалости, но возможно, что это был некий гротескный, саркастический смех самой конструкции, ее месть, кто знает?
Но Отто на своем ложе прошептал:
— Ты слышал, Альберт? Это твой крик. Ты сейчас родился.
Фрид: Маленький Казик лежал на спине, и светленькие его волосики слегка вздыбились, такие нежные, такие золотистые, и лицо его — ах! — в нем было столько наивности, любознательности, отваги, и я только молился, чтобы у меня достало сил выдержать всю эту ночь и весь завтрашний день.
Он смотрел на ребенка с умилением и сочувствием, в которых уже угадывалась любовь, и лопасти боли и наслаждения тяжело ворочались в его старом сердце и растапливали сухие глыбы безразличия и отчаяния, и опять — как всегда, против его желания, вопреки его убеждениям, вопреки всему, что он знал об этом мире и населявших его двуногих, обо всей этой поганой жизни, которая вообще не стоит того, чтобы называть ее жизнью, — опять проклевывались в нем свежие ростки надежды, наливались соками безумные мечты, распускались бутоны веры, и он молился…
Маркус: О том, чтобы на лице безмятежно спящего на спине ребенка навсегда сохранилась эта доверчивая открытость, эта страстная жажда жизни, эта прекрасная уверенность в своей защищенности и безопасности!
Фрид: О том, чтобы я не отравил его всей скопившейся во мне горечью и ненавистью.
Господин Маркус: И я тоже — всеми своими изысканиями.
Отто: Чтобы я оставил его смелым и мужественным, готовым верить в человека.
Фрид: Чтобы не был похож на меня, пожалуйста, пусть будет похож на нее, на Паулу.
Вассерман поднял глаза на Найгеля и сказал:
— Мы все молились только об одном: чтобы он окончил свою жизнь, так ничего и не узнав о войне. Понимаешь, герр Найгель? Так мало просили. Чтобы хоть один человек в этом мире, целиком проживший свою жизнь, от рождения до смерти, ничего не узнал о войне…
Примечания
1
Перевод И. Бяльского.