Давид Гроссман - См. статью «Любовь»
Но Найгель еще продолжает — совсем тихо, глядя куда-то в сторону:
— Я, как мог, защищал тебя, Вассерман, — ради моих детских воспоминаний. Смотри, до чего мы дошли…
Эти слова причиняют бедняге еще большее страдание, чем прежние. На мгновение его пронзает жуткая догадка, что, возможно, оберштурмбаннфюрер Найгель — последний человек в этом мире, который еще помнит и хоть как-то ценит его злосчастные произведения. Не исключено, что именно в прямолинейном и неприхотливом сознании Найгеля, который отродясь не читал ядовитых критических статей о своем кумире, существует тот Вассерман, которого не было, но каким он страстно желал бы быть. Что только в близости к Найгелю обретают жизненность и реальность самые дерзновенные мечты и надежды Вассермана.
— И теперь, когда ты знаешь, — упрямо не умолкает Найгель, — я хочу сказать тебе еще что-то. Не только касающееся твоей повести, но вообще в связи с этим нашим экспериментом. — Он снова принимается вышагивать по комнате и говорит, приставив зачем-то ко рту кулак: не то затыкает себе рот и таким образом не позволяет вырваться оттуда чему-то лишнему, не то, напротив, понуждает слова выбираться наружу. — Ты знаешь, — произносит он, помолчав, — я много думал обо всем этом в последние дни — я имею в виду, о себе и о тебе. Это что-то совершенно новое для меня, неожиданное, абсолютно непредвиденное, а я всегда люблю разобраться в том, что со мной происходит, взвесить и понять все детали. — На минуту он прекращает свои нервные передвижения по комнате, останавливается возле стола и принимается наводить порядок в бумагах: раскладывает их аккуратными стопочками, раздвигает так, чтобы не касались друг друга. — Ты презираешь меня, — говорит он, повернувшись к Вассерману спиной, — не спорь, это так: ты писатель, человек передовых взглядов, возвышенных чувств, а я, по твоему глубочайшему убеждению, презренный убийца. Нет, не говори ничего! Разумеется, в вашем старом мире, где подобный мне считался убийцей, ты выглядел порядочным и уважаемым человеком. Но видишь ли, уже несколько лет, как мир коренным образом изменился. Может, ты просто не заметил этого — не обратил внимания. Но на сегодняшний день ты просто нелеп и отвратителен. Старый мир исчез, умер, испарился! Его больше нет и никогда уже не будет. И прежний человек умер вместе с ним. А если не совсем еще умер, то мы поможем ему это сделать. Мы живем теперь в новом мире. Мой фюрер и Рейх обещают нам иное, лучшее будущее, очищенное от всяческой скверны. Да, Шахерезада, — он оставляет наконец бумаги, подходит к окну и отдергивает одну из штор. — Мы трудимся здесь во имя тысячелетнего Рейха. Возможно, я тоже никогда не сумею до конца понять ни величия нашего дела, ни причин, приведших к столь разительным переменам. Но одно я знаю твердо: ты, и твоя еврейская мораль, и все твои понятия о справедливости безнадежно устарели, принадлежат прошлому. Я не особенно хорошо умею объяснить свою позицию в этих вопросах, но от меня это и не требуется. Для этого у нас имеются философы и профессора, которые запустят в действие свои черепушки и поломают над этим свои ученые головы. Мне платят за то, чтобы я, не мудрствуя лукаво, претворял их идеи в жизнь. И я доволен своей ролью в этом процессе, да, Вассерман, представь себе — я люблю свою работу. Когда мы изучали идеологию нашей партии в офицерской школе в Брауншвейге, я был освобожден от этих часов — рейхсфюрер лично распорядился освободить меня, чтобы я мог сосредоточиться на подготовке показательных выступлений конницы на торжественной церемонии выпуска. Понимаешь, в лошадях я лучше разбираюсь. Больший специалист, чем в разных теоретических обоснованиях. Но что-то все-таки запало в мое сознание, и мне понятно, что мы с тобой — я и ты — принадлежим к двум совершенно различным видам человеческих существ. Ваше время истекло — через два-три года, когда мы окончательно реализуем наш план, вы вообще исчезнете с лица земли, прекратите свое существование. А мы останемся тут. Останемся навсегда, сильными, как никогда, — господами мира. Будем устанавливать его законы.
Я обратил внимание, что на протяжении всей этой долгой возвышенной речи он ни разу не отвел глаз от окна и не поинтересовался реакцией Вассермана. Но и Вассерман не глядел на него. Он только слегка покачивался из стороны в сторону и согласно кивал головой, висевшей на тонкой, как стебелек, шее.
Найгель наконец умолк и обернулся к еврею. Вид этого убогого никчемного создания мгновенно наполнил его свирепым неукротимым гневом, который он и сам вряд ли сумел бы объяснить.
— Это будет наша земля и наш воздух! — орет Найгель. — У нас есть собственные представления о справедливости и о том, что ты называешь моралью! Тысячу лет мы будем править тут, тысячу лет! — и это только начало. А если явится кто-то с иными идеями, мы объявим ему беспощадную, непримиримую войну. И если вдруг случится, что он победит нас, то это произойдет только потому, что он будет более прав, чем мы. Но пока что, в этой, нынешней, войне, вы принадлежите к проигравшей стороне. Мы побеждаем! Победители — вот как назовут нас в исторических трудах, в тех книгах и учебниках, по которым будет учиться мой сын: победители!
Вассерман не в силах далее сдерживаться.
— Разве из камня я сделан, Шлеймеле, чтобы терпеть такое поношение? Разве плоть моя из стали?
От волнения он даже слегка подскакивает на месте, задиристо вскидывает голову и выставляет вперед свою топорщащуюся клочковатую бороденку. Достаточно смехотворно он выглядит, должен я заметить. По его словам (весьма сбивчивым и путаным), Найгель ошибается страшной ошибкой, горьким и сокрушительным будет его прозрение. Во-первых, никогда не было «бывшего» человека и невозможно вовек говорить о «новом человеке». Человек всегда человек, разве только судьба его, обстоятельства жизни меняются. И по его, Вассермана, твердому убеждению, они с Найгелем как раз находятся по одну сторону фронта и обоих ожидает неизбежное поражение, но Найгель и его товарищи по легкомыслию своему готовы продать себя за чечевичную похлебку — за эту иллюзию, ветхую и эфемерную иллюзию победы над более слабым. Пустое хвастовство! Вассерман давно уже знает (может, тысячу и еще тысячу лет отчеканивали эту мудрость на его сердце и на его плоти), что в итоге, в последней строке всяческого подсчета (он не утруждает себя объяснениями, кто подводит итог и кто ведет подсчет) сказано и подписано, что оба, и Вассерман, и Найгель, остаются у разбитого корыта.
Найгель усмехается тонкой ядовитой усмешкой:
— У тебя хватает наглости — или правильнее сказать: глупости? — произносить здесь такие речи? На этом месте?
Еврей:
— Здесь и на этом месте ты терпишь поражение каждую минуту и каждую секунду. И что самое ужасное, герр Найгель, что и меня ты делаешь пессимистом, потерявшим всякую надежду, чем в жизни своей никогда я не был! Да. И может, ты уже знаешь это сам, что аппарат души — удивительный аппарат, есть в нем такие процессы и движения, которые можно ему, человеку, совершать только в одном направлении, действительно так!
— Не понял, — говорит Найгель. — Будь любезен, объясни.
Тут мой Вассерман принимается изворачиваться и хитрить, плутать в объяснениях и толкованиях и в конце концов провозглашает в отчаянье, что есть такие вещи, как, например, жестокость, да, действительно так: жестокость — для примера, конечно, исключительно для аллегории.
— Если приучил ты себя к жестокости, то, надо думать, очень тяжело тебе будет избавиться от нее. Это как если научился человек плавать и бросишь ты его в реку, уже не пойдет он ко дну, а будет изо всех сил колотить по воде руками и ногами, потому что эту науку не забывают никогда в жизни — так рассказывали мне те, которые имели счастье погружаться в эту стихию; а по поводу жестокости или прочей какой злокозненности души, допустим, такого еще греха, как сомнения в человеке, так ведь невозможно нам быть жестоким по частям и в неполную меру, или злодеями только на треть, или подозревать человека на четверть — как если бы носили мы зло в кармане и вытаскивали по своему желанию: захочешь — вытащишь и станешь пользоваться, а захочешь — спрячешь обратно в карман и пойдешь себе с миром. И уверен я, что даже ты на своем опыте и на своей шкуре испытал, что жестокость, и подозрительность, и злой умысел омрачают всю жизнь целиком. Если приоткрыл ты им малую щелочку и позволил всунуться хоть ноготком мизинчика, то в конце концов расползутся они, как плесень, по всей твоей натуре.
— А! Говорить с тобой об этих материях — пустая трата времени, — заявляет Найгель. — Ты не способен понять этих вещей. Я и не жду от тебя, чтобы ты понял.
Но издевательская его усмешка тускнеет и много теряет в своей убедительности, можно даже сказать, выглядит теперь побитой и жалкой.