Анатолий Макаров - Выставка стекла
За скорейшее окончание службы тоже сводили граненую посуду, мало похожую на ту, что была выставлена в Манеже, за мир во всем мире и перспективы будущей жизни, которые под влиянием водки и жары представлялись одна другой ослепительнее и заманчивее.
В разгар веселья под окном вдруг появился Севка, прямо с улицы передал на стол две большие, по ноль семьдесят пять, бутылки с иностранными наклейками, гаркнул что-то очень морское и в то же время не всем сухопутным крысам известное.
Все вдруг страшно развеселились, хотя уж дальше вроде бы и некуда было, за руки втянули Севку в комнату, а вслед за ним и его смущенного долговязого приятеля в черепаховых толстых очках.
По этим-то очкам, по голубой в тонкую полоску рубашечке с пуговичками на воротнике, по териленовым немнущимся брюкам, а также по белобрысому бобрику, сквозь который просвечивала младенчески розовая кожа затылка, Вадим тотчас же признал «штатника», американца. Однако Севка, словно опровергая его невысказанную догадку, заявил во всеуслышание:
— А это наш чехословацкий друг, гид с выставки стекла в Манеже. Зовут Карел, прошу любить и соответственно жаловать!
Похожий на американца Карел с недоумением и, кажется, даже с испугом осматривал помещение, в которое попал столь необычным путем, через окно, — следуя его взгляду, Вадим вновь подивился тому, как похожа она на ночлежку хитровских времен — облупленным потолком, железными приютскими койками вдоль не менее облупленных стен, железными мисками и грубыми тарелками на столе. Пирующие не позволили Карелу пребывать в прострации, потеснились, подвинулись, усадили его на кухонную скамейку между Толиковой старшей сестрой, фабричной работницей, несколько смущенной явлением иностранного гостя, и соседом дядей Петей, который с ходу начал обстоятельно вспоминать про то, как их часть входила в расположенный на голубом Дунае город Братиславу. Да хватит, слышали уж, перебивали его, дай человеку выпить и закусить, как следует по русскому обычаю, а уж потом рассказывай! Карел пригубил водки из граненого стакана, ничем не напоминающего выставку чехословацкого стекла, хотел поставить его на место, но публика весело запротестовала:
— До дна! До дна! У нас так не положено!
Будто неведомое, но неизбежное лекарство выпил гость, подражая Толику, полстакана теплой водки, не «московской» и не «столичной», обыкновеннейшего «сучка» по двадцать один двадцать, побагровел от удушья, потом закашлялся, затрясся, слезы потекли из-под черепаховых очков. Снявши очки, чтобы вытереть слезы темно-синим носовым платком в красную элегантную клетку, иностранец вдруг сделался похож на российского разночинца, поповича, семинариста, вечного студента из тех, что годами толклись в университетском сквере.
— Ну, май год! — прижимая платок к близоруким красным, беспомощно мигающим глазам, приговаривал гость.
— Карел — это Чарльз? — потихоньку поинтересовался Вадим у Севки, наслаждавшегося эффектом несовместимости русской водки с иностранной натурой.
— Усек? — не переставая улыбаться, удивился Севка. — Молоток! — И, доверительно понизив голос, как бы призвал Вадима в сообщники: — Сам понимаешь, иначе бы шухер поднялся либо, того хуже, зажались бы все, как эти…
Уловив, что от иностранного друга красноречия не дождешься, Толик вновь принялся рассказывать о трудностях и о героизме морской службы, о стрельбах в штормовую погоду, об автономных плаваниях без всплытия, в какие на полгода уходят подводные лодки, а некоторые и не возвращаются, о своем дружке Вальке Котельникове, который даром что сын заместителя министра иностранных дел тянет матросскую лямку наравне с простыми ребятами и к лычкам не стремится, не то что некоторые…
— Это точно, — поддержал отпускника Севка и заговорил о флотских службистах, готовых удавиться ради одобрения начальства, о вахтенных, которым раз плюнуть мать родную застрелить, о старшинах и мичманах, да так основательно и авторитетно, будто сам не один год прослужил на военно-морских базах в разных экипажах и на крейсерах, и на эсминцах, и на сторожевых кораблях.
Толик почувствовал себя уязвленным таким самоуверенным вторжением безбилетников в область его мариманской компетенции, послушать, так и неизвестно было, кого здесь уволили в отпуск на семь дней, кто сегодня же вечером с Рижского вокзала отправляется для дальнейшего прохождения службы на седую Балтику, в военный порт Либаву…
У Вадима сложилось впечатление, что при этих словах Карел, он же Чарльз, оторвался от закуски и стал прислушиваться к залихватским Толиковым рассказам, в которых зарубежному слависту, откровенно говоря, трудновато было разобраться, так крута была украшающая их образность.
Часов в шесть вышли на улицу проводить Толика до поезда. По проспекту Мира ехали в битком набитом троллейбусе, Вадим, притиснутый к американцу, приличия ради расспрашивал Чарльза о его профессиональной деятельности в Штатах. Тот отвечал, что изучает в Принстоне русскую литературу советского периода, но от конкретных вопросов о будущей своей диссертации и об интересующих его авторах уходил, словно боксер от ударов, прикрываясь какой-нибудь формальной малозначащей репликой.
К плацкартному вагону Толик Барканов подошел с форсом, будто к международному, с подмигиванием вручил билет хладнокровной латышской проводнице, под музыку из репродуктора сбацал на перроне чечетку, сбивая с клешей проворными ладонями невидимую пыль, потом стал целоваться с провожающими. Разницы между межчинами и женщинами, между родственниками и друзьями не делал, всем прямо в губы влепляя сочный хмельной поцелуй. Вот и Карела-Чарльза как представителя братской страны — «Злата Прага, красавица Прага!» — мощно облобызал взасос. Смысла этого язычески-интимного обряда американец никак не мог уразуметь, брезгливо и деликатно вытирал клетчатым носовым платком обслюнявленные губы и, судя по всему, готов был сделать умозаключение о развитии в советском флоте нездоровых наклонностей…
…Прежде чем заснуть, Вадим ворочался на своей девичьей кушетке и старался вспомнить всех, кто был в тот жаркий день у Толика Барканова и кто ездил его провожать. Простодушные родственники были не в счет, они ничего не поняли, но все поверили, гид с американской выставки был для них чехом Карелом, который впервые в жизни сидел за русским столом и пил русскую водку. Но ведь были среди гостей, вполне вероятно, люди и подогадливее, не один он такой умный, быть может, и им сделался внятен совсем нечешский акцент в речах мнимого Карела.
Ну и что из того, пытался успокоить себя Вадим, сам он ни разу не разоблачил Севкину хитрость, но ведь не бросился же доносить о пьянке в доме военного моряка, на которой присутствовал подданный Соединенных Штатов, зачем же других подозревать в добровольном стукачестве. И вновь, в который уж раз, закрыв глаза, пытался представить всех сидевших за баркановским столом…
Пришел на память разговор с собственной соседкой Ниной Алексеевной, случившийся три года назад во время незабвенного фестиваля молодежи. Счастливый, взбудораженный, переполненный внезапным знанием иностранных слов, обычаев, манер и песен, Вадим сидел в их прокопченной коммунальной кухне и рассказывал недоверчивым соседкам о своих друзьях-французах, с которыми почти не расставался в те блаженные, сумасшедшие дни.
Соседки, для которых официально провозглашенная дружба народов не имела никакого житейского подтверждения, скептически, хотя и доброжелательно ухмылялись, помешивая в кастрюлях семейное свое варево, буднично стуча ножами, гремя мисками и тарелками. А Нина Алексеевна отозвала Вадима в затхлый чуланчик здешней ванной и заговорила с неожиданной для нее искренностью и страстью:
— Вадик, не шейся ты к этим иностранцам, умоляю тебя, добром это не кончится! Не может быть, чтобы они смотрели на это сквозь пальцы! Ты меня понял? Не может быть!
Вадим, разумеется, не мог не понять, поскольку прекрасно был осведомлен о том, что родную сестру Нины Алексеевны Тамару замели после войны, по общему убеждению, только за то, что она с компанией появлялась иногда в «Метрополе» и «Национале» и танцевала там с иностранцами. Сыновей этой несчастной Тамары Вадим хорошо знал, они часто приходили к ним в квартиру, бледные, хилые мальчики с выражением чуть брезгливой благовоспитанности, какой никогда не бывает у дворовых ребят, и одновременно почти нищенской покорности, совершенно чуждой беззаботным домашним детям из хороших семей.
Вот так ворочался с боку на бок Вадим, никак не в силах отделаться от назойливых соображений, вот так — в другое время вполне хватило одного лишь общения с иностранцами в кафе. Времена, конечно, изменились, но ведь и домашняя обстановка не может идти в сравнение со случайным ресторанным знакомством. И тут, как назло, всплыла перед внутренним взором сцена в ресторане. То есть в кафе, в том самом «Национале», заглядывать куда особым щегольством считалось • среди студентов старого Московского университета. Наверное, через неделю после проводов Толика Барканова, перед самым началом учебного года Вадим трепался с однокурсниками в университетском сквере. Обсуждали будущее расписание, новые лекции, некоторые вновь открывшиеся возможности в той профессиональной сфере, к каковой, считалось, они себя готовили. И вдруг из-за чугунной ограды возник Севка в сопровождении все того же Карела-Чарльза. Оказывается, они искали Инну. Вадим сказал, что видел ее недавно, кажется она пошла в круглую читальню. Севка с американцем присели ее подождать, Чарльз принялся рассказывать о нравах родных его университетских кампусов, судя по всему, были они повеселее и подемократичнее московских.