Борис Евсеев - Мощное падение вниз верхового сокола, видящего стремительное приближение воды, берегов, излуки и леса
И хоть солнце всплыло невысоко еще, жестко продранный радостью от победы над летучей нечистью, сокол не стал сразу рваться вверх, к светилу. Взмыть-то он взмыл, но глядел вниз, на воду. И, конечно, сразу увидел: к плоту спешит лодка. Лодка была далеко еще, и сидящие в ней люди (это сокол определил с первой прикидки) были для него не опасны. Ну да если б даже они и представляли опасность, — шкурупея, своего дальнего родича и заклятого врага, шкурупея, своего земного антипода, свою адскую, по земле волочимую тень, сокол оставить на теле человека ни за что бы не мог!
Сперва сокол решил полной высоты не набирать. Атака на хиляка-шкурупея вовсе не требовала того же сосредоточенья скорости и мощи, что атака на гуся или утку. Однако она требовала неожиданности и почти такого же тихо-воздушного коварства, какое порой выказывал сам, — неведомо как сюда, на буровато-свинцовую волжскую гладь попавший, — шкурупей.
Итак, высоты сокол решил не набирать. Но потом, то ли не умея перебороть инстинкт, то ли не желая из-за того, что шкурупей гадок и низок, принижать значимости своего собственного полета, своего собственного мощного и неповторимого падения вниз, — резко ушел вверх, чтобы сделать круг, а после, набрав сколько надо презрения в сердце и, уложив как положено крылья, ринуться вниз. Второе мощное падение уберегло птицу от непредуказанного завершения полета и жизни.
Еще далеко не “доупав” до плота, сокол почуял: со стороны правого берега летит в него горячее — словно соль в пустыне — тельце пули. Сокол еще плоше уложил крылья на тулуб, еще круче накренил корпус к земле (это увеличило скорость падения) и, рискуя удариться о плот и убиться, вошел в нижние, приречные, пахнущие болотным газком и свободным кислородом слои воздуха. Даже и пуля не могла своротить его в пути, сбить с толку! Да к тому ж сокол вдруг почувствовал (как и всегда чувствовал в минуты наивысшей опасности): когти у него теперь тяжкие, словно выкованы они из красной египетской меди, нос у него стальной, как у самолетов-ястребков, крылья — костяные. Так что: “Летит птица — во рту спица, на носу смерть, смерть!…”
Уже уходя от плота к левому берегу, сокол еще раз ясно увидал: шкурупея на плоту нет как нет. И куда шкурупей подевался, сокол сообразить никак не мог. Ему на миг показалось даже, что шкурупея он при последнем заходе на плот все же подцепил крылом, налету подбросил и, расклевав, проглотил. И теперь этот “змей-шкурупей” — вполне возможно — смешался в соколином желудке и в кишках с чистотой и с нечистотой, превратился в месиво, потеряв при этом не только свою ползучую, никчемушную и для соколов просто-таки оскорбительную жизнь, но потеряв и свою неумирающую наглость и прыть.
Однако про шкурупея соколу, наверное, только примерещилось. И он тут же шкурупея забыл и, коротко обсмотрев дымок от выстрела, повисший запоздалым голубым парашютиком у края берега, и определив место, откуда стреляли, низко над водой пошел к лесу, который виднелся метрах в трехстах ниже плота. Мощное падение и легкий взлет ублажили и даже расслабили сокола. Он почувствовал (вместе с близящимся лесом) приближаемую к нему жизнь и убывающую (где-то за спиной, далеко, над волнами!) смерть.
22
Егерь на выстрел не обернулся даже.
Он продолжал следить за великолепным, хоть слегка и запутанным полетом сокола. По тону выстрела егерь сразу узнал: стреляют из карабина “Сайга” системы Калашникова. До недавнего времени такой карабин был только у хозяина мясокомбината. Но в последние дни “Сайгу” удалось раздобыть где-то запьянцовским малым ребятам, нигде не учившимся, не работавшим, перебивавшимся то продажей “дури”, то чем-то сходным. Знал егерь и о том, что патронов у запьянцовских ребят всего шесть штук, что нигде в округе подходящих патронов достать невозможно, что ребятам этим не убить даже скачущую по земле ворону, а не то что красавца сокола!
“И не глуп соколок вовсе! А ходкий-то, ходкий!”
Егерь развернулся и внутренне вдруг притихнув, оттого что увидел настоящее, никем из людей не придуманное, а, стало быть, и не перевранное чудо полета, чуть покачивая русой, в крупных завитках, а по бокам в меленьких золотых колечках головой и обещая себе сегодня же у запьянцовских ребят “Сайгу” отнять, — побрел в городок.
В городке его ждала неясная и хлопотная жизнь, ждали жена и сын, ждали презрение, даже ненависть городского начальства. Егерь все время чувствовал себя отстраненным от жизни истинной какой-то дурной, неведомой (может в городке, а может вне его обретавшейся) силой, но отстраненности этой лишь улыбался.
Егеря Е. ненавидели за смелость и за нее же презирали, считая смелость только степенью глупости. Многие находили егеря чересчур крупным, слишком “телесно выраженным”. Да к тому ж еще и ненужно благообразным. Ему ставили в вину и то, что своими не в меру широкими плечами, своими чересчур крепкими икрами он удручает и даже унижает всех иных-прочих жителей городка. Его уже пугали ножичком и пытались выдворить в другой — совершенно несвязанный с внешним миром — район. Но егерь, не боявшийся блатных и едко вышучивавший приблатненных, то есть всю нынешнюю администрацию городка, — на угрозы внимания тратил мало, все вражьи привады и соблазны обходил равнодушно, но и умело, снова улыбался, часто гладил по голове сына, ласкал каждую ночь жену и после ласк этих с легкой хитрецой напевал:
“Пусть ярость чадороднаяВскипает, как волна…”
Но тут же и спохватывался. И делался серьезным.
А когда наступало утро, он всматривался в окружавшую его природную и надприродную жизнь. Ни барабанные, военные пробежки зимы, ни бивачные всхрапы лета, ни маркитанская неверность весны, ни жалкие волонтерские пьянки осени, ни царящие над ними силы воздуха и солнца не были для него загадкой, тайной. Он любил все это и ждал лишь какого-нибудь часа и места, чтобы свою крепкую долгоствольную любовь, не зря, видно, отпущенную ему Богом, вложить в дело, водвинуть в Ход Вещей, соединить с цепью высших волеизъявлений, которые одни только движут и вертят землю, разливают ковшами и чашками туманы, струят реки неба, реки воды.
Егерь возвращался в городок, и бледноватое волжское солнце, солнце апреля-цветня, апреля-водолея, боязливо и неспешно — как долго теснившаяся под платьем и вдруг нежданно глянувшая наружу млечно-золотистая женская грудь, — упруго и кругло дотрагивалось до егеревой правой щеки.
Жизни в егеревом теле все прибывало и прибывало.
23
— Ну, отцы-попцы, отогрели, растерли — благодарствую! Теперь в город пора мне! Так что лодчонку вашу придется на часок-другой конфисковать. Да не пужайтесь вы так, а то я сам спужаюсь! Верну вам лодку, верну. И цела будет, как девка…
Колька Козел, досуха и докрасна растертый полотенцами, отпоенный калганной настойкой, в обсушенной на костре курточке и прожаренных ботинках, с перебинтованной туго кистью левой, пораненной проволоками руки, Колька кудрявый и Колька чуть от кудряшек этих рогатый, напрочь забывший уже про шкурупея и даже начавший забывать крылатых нетопыришек, острокрылых невиданных мышек, Колька уже не озлобленный, но пока и незадобренный как след, — встал. От неполного владенья онемевшими и промерзшими ногами слегка приседая — двинулся он к берегу.
— Лодка, мил человек, нам и самим нужна, — с каждым произносимым звуком все ясней сознавая: убеждать спасенного и, видимо, пережившего шок человека нужно мягко, ласково, а вот действовать можно и смело — сказал, подымаясь, мальчик-монах.
— Сядь, чадо, — отец Симфориан, уже пришедший в себя, уже объяснивший себе свою слабость, свой тягостный речной трепет и страх, отец Симфориан, вновь приобретший и твердость (как это ему по сану полагалось), и духовную властность, положил руку на плечо привставшему и готовому вступить в спор, а может даже и в драку послушнику.
— Лодка вернется. Это вот Николая — нам уже не воротить. Но может так поступать — ему на роду написано… — почти про себя добавил Симфориан.
— Верно, верно! Чего меня ворочать? Да и кишка тонка, ворочать-то! — весело покрякивал, не услышавший последних слов Колька. — Чичас я, отцы-попцы, чичас!
Колька вновь впал в дурашливо-игривое настроение. Ему захотелось прыгать и скакать, “жопой стенки доставать”, захотелось коверкать свою и чужую речь, кататься по земле, идти войной на кого попало, дразнить и передразнивать всех, всех, всех!
— Отцы-попцы! Вынимай концы! Вынимай концы! Будем сы, сы, сы! А ну расступись — исколошмачу!
Весь речной леденящий кошмар, все визги-пизги мошкары, все прикосновенья жадных шершавых мышек, бывших не иначе как речным миражом (а что миражи такие от солнца и воды над Волгой случаются, Колька знал), — отлетели вдруг от Козла, как горох от стенки. Зато враз припомнились ему бараны, привязавшие его, Кольку, к плоту. Их-то забывать не годилось! Их-то забывать Колька ни в коем разе не стал бы!