Борис Евсеев - Мощное падение вниз верхового сокола, видящего стремительное приближение воды, берегов, излуки и леса
Плот медленно несло вниз. Места становились глупей, глуше.
Единственный оставшийся на плаву самоходный паром “Федор Шаляпин” давно прошел по реке вниз. Вверх — прочовгал зарывающий нос в волну буксирик. Кержаки в лодках на реку еще не выходили, они молчали или молились по домам, серчали на погоду, на внезапно упавший холод, доедали зимнюю капусту, соленую рыбу…
А посему стая воздушных духов, стая мелких, обретающихся только в “низком воздухе” бесов, приготовилась одним рывком плот накрыть, а затем от плота взмыть. Но взмыть, держа зубами, когтями и кончиками крыльев нечто маловещественное и безвесное, нечто — подобное глубочайшему выдоху печали и подобное взмаху птичьего пера. Духи собирались отлететь, унося с собой пусть поганенькую, кособокую, пусть раздираемую сомненьями и непотребством в клочки, но все ж дорогую безмерно, но все ж стоящую всего волжского, таимого на дне жемчуга и всех удовольствий-услад — Козлову душу.
19
Словно запнувшись на миг о незримую воздушную препону, но тут же укрепившись, тут же съединив крыло и сердце в одну связку и уже как бы слыша предсмертный визг мышиного вожака, сокол ударил сверху — без всякого подныриванья — в край стаи.
Сокол ударил в край стаи и нестерпный верезг стыда, верезг отчаянья, залил и обрызгал тошной тяжелой волной и его самого, и привязанного к плоту человека.
Верезжало казалось все: гребешки волн, далековатый берег, подгнившие доски, притянутый к ним человек. И верезг этот был до того несносен, что неустрашимый и дерзостный сокол и сам закричал от страха. Затем страх его перешел в панический ужас и накрыл всю птицу целиком: от полукруглых желтых надбровий, до обсыпавших низы лап красновато-коричневых цыпок. Однако почти тут же соколу и припомнилось: подобный верезг и вой он уже слышал! А может слышал такой вой один из его далеких предков (что для сокола имело мало значения, было почти то же, как если бы верезг слышал он сам).
Стоял такой верезг, стоял такой вой над другой речкой, которая была уже и спокойней Волги, и хоть текла какое-то время ей равнобежно — потом уворачивала вовсе не к Каспию, — к иному морю. Тогда вода и воздух так изломали, так раздробили пространство, что помертвели вдруг звезды и умерло солнце и враз потерявшийся без живых солнечных лучей и без звезд в потоках воздуха сокол увидел то, чего почти никогда не видит глаз человечий, но всегда видит глаз меткий, соколий.
Сходились два войска, два полка. Тявкали дурно на песчаных холмах худые лисицы, рыкали в логах волки, прятали головы в норы, выставляя вверх жирные зады собаки-еноты. Один полк со Спасом на кровавом стяге, в остроглавых шлемах, в серых ферезях, мчался с копьями наперевес на полк другой: покрытый мохнатыми шапками, с колчанами на бедрах, в лиловых одеждах, с конскими хвостами на золоченых древках. И над полками этими, как раз посередине, по временам тяготея то к полку резвому, новочеченскому, меняющему вдруг колчаны на автоматные рожки, на стволы гранатометов, то к полку мощномедленному, федеральному, оказавшемуся внезапно не в шеломах, а в пилоточках и не на конях, а на боевых машинах пехоты, — и над этими вот полками висело такое же, но, конечно, более обширное облако крылатой нечисти. Оно висело, карауля окончанье жизни и начало смерти каждого из воинов. Висело, готовое без замедленья опутать и обволочь каждого из падающих наземь.
Тут же в небе парили еще несколько соколов и один белоголовый сип. Птицы эти (так же как и сам сокол) хотели напасть на летучую нечисть, хотели отогнать ее от начавших уже падать наземь воинов, хотели сами выклевать воинам глаза, чтоб души умерших — уходившие частью через рот, а частью стекленевшие в зрачках, не достались поганой мышне, перешли бы к ним, соколам, а они, соколы, могли бережно-нежно перенести эти души в своих клювах к местам, куда душам человечьим и положено возвращаться. К местам, мышиным ратям отнюдь недоступным!…
Но там была битва. И скопища тьмы над местами сражений хоть и отвратительны, но весьма понятны. Тут же, на Волге был только один человек! Может и многогрешный, может и несущий в себе всю дурь и все грязноватые помыслы других людей, — но один, один! И вдруг — целая стая…
Еще заход, еще удар, еще взмах, взмет! Еще одно мощное опусканье вниз! И вот уже визг перешел в урчанье утроб, в скрип зубов, затем замер, сник, стайку низких воздушных духов отнесло, скорей даже отбросило куда-то в сторону, за середку реки, а потом и к берегу противоположному. Сокол понял, что выиграл, победил (хоть и сменил тактику), понял, что отклонил от человека, привязанного к плоту, какую-то страшную опасность. Он чуял, что сделал то же, что и всегда делали священные соколы Хорра и соколы, запускавшиеся с руки египетскими аввами: хоть на миг откинул и от себя и от человека нечистоту! Правда, тут же сокол ощутил и опасность, исходящую от стаи, но вмиг своим ловчим инстинктом рассек: стая преследовать его не будет, она не на своей территории или вылетела в неурочный час, или…
Оставался еще змей-шкурупей. С ним сокол управился бы играючи. Но вот незадача: пока сокол терзал когтями, резал и сек крыльями полубесплотную мышиную стаю, шкурупей куда-то запропал. Не нырнул же он в самом деле в воду? Может залез-закопался в человечью одежку?
И сокол еще раз взметнулся вверх, чтобы в последний раз атаковать болтающийся в волнах плотик.
20
— Вона! Плот! — проследив удивленно за соколом, высоко, звонко и чисто пропел отец Симфориан. — А на плоту… Что за притча! Заводи, милый! Скорей! Человек на плоту ведь!… Живой ли?
Мальчик-монах тут же кинулся на корму, повернул и повел вправо ручку старого громоздкого “Вихря”, мотор уркнул, дрызнул, дымок голубенький вылетел, лодчонка легонькая понеслась, полетела по волнам.
Отец Симфориан скорей догадался: “на плоту человек”, — чем увидел его. И хоть догадка монаха оказалась верной, — чем ближе подходила моторка к плотику, тем сильней Симфориану хотелось повернуть обратно. Чудился монаху в речном воздухе мошкариный зуд и мышиный писк, пугала его необычайная плотность воздуха, страшил налетающий порывами речной ветер: острым когтем по лицу царапающий, прикосновеньями гадкой мышиной кожи терзающий. Темный, непроницаемый ни для ума, ни для сердца ужас двинулся на монаха. “С нами крестная сила! С нами крестная, крестная…” — шептал про себя Симфориан, вслух же он вдруг, не помня себя, плачущим голосом запричитал:
— Поворачивай, милый! Вертаемся! Назад!…
Мальчик-монах на корме насупился, опустил на миг голову. Затем, притишив ход, передал рукоять мотора из правой руки в левую, перекрестился и, с трудом разрывая тугой речной воздух, крикнул:
— Место дурное, вижу! Однако ж прорвемся, отче! Не повернем!
Мальчик-монах еще раз перекрестил воду, лодку, себя, Симфориана, стрельнул мотором, рванулся к плотику. Тут же почудился ему звук выстрела, донесшийся откуда-то с правого берега, но в спешке мальчик-монах думать об этом не стал.
Ужас, несколько минут назад оттрепавший и уже оставивший сокола, узкими темно-лиловыми перстами прикоснулся ко лбу и к вискам Симфориана — виски и лоб взмокли, ужас нажал на веки — и они опустились; ужас и страстная тоска двумя змеиными жалами вонзились под две ключицы, и холодный яд их, наглея, леденея, побежал вниз по телу…
Как подтягивали баграми плоток, как резали канаты и перетаскивали полуживого человека в моторку, — отец Симфориан помнил плохо. Он все время мелко крестился, шептал: “Пронеси, Господи, пронеси…”, часто закрывал глаза, даже всплакнул. Все, что требовалось, сделал послушник. Симфориан же от страхов и странной духовной немощи, его посетившей, стал отходить только на берегу, у временной стоянки, расположенной довольно далеко от вновь заложенного Волжского Чудова монастыря.
21
Птица выше человека. Потому что не знает его подлости, его коварства. Но и ниже его, так как не имеет его души. Правда, опять же и выше — оттого что отсутствие ясно очерченной и осознанной души восполняется у нее полетом. Полет — и есть настоящая птичья душа! И полет — есть также отнятая у человеков способность распоряжаться и услаждаться первоначальной, зачаточной, детской, еще ничем не отяжеленной душой. Ну так, стало быть, любовь к полету — и есть любовь к нашей перво-душе. Стало быть, и любовь к птице — есть любовь к подлинной высоте душевной, духовной.
Высота! Высь! Вот она! Близко! Близко — а не ухватишь! А как неймется, как желается выше! Ломая кости, выматывая жилы — выше, выше! Сворачивая шею, теряя отпадающие когти и гениталии — выше, выше, выше!… — Так, или примерно так помнилось вдруг егерю, когда он увидел стремительно уходящую вверх, к солнцу, птицу…
Выше солнца, однако, не летает и сокол.
И хоть солнце всплыло невысоко еще, жестко продранный радостью от победы над летучей нечистью, сокол не стал сразу рваться вверх, к светилу. Взмыть-то он взмыл, но глядел вниз, на воду. И, конечно, сразу увидел: к плоту спешит лодка. Лодка была далеко еще, и сидящие в ней люди (это сокол определил с первой прикидки) были для него не опасны. Ну да если б даже они и представляли опасность, — шкурупея, своего дальнего родича и заклятого врага, шкурупея, своего земного антипода, свою адскую, по земле волочимую тень, сокол оставить на теле человека ни за что бы не мог!