Борис Евсеев - Мощное падение вниз верхового сокола, видящего стремительное приближение воды, берегов, излуки и леса
Мантия серая еще два-три раза беззвучно колыхнула краями, и вдруг мыши — почти все вместе — раззявили поганые, табачные, пугающие широкие рты, вывалили и спрятали сизо-розовые, востренькие языки и, уже не прячась, не таясь, тонко и пронзительно завизжали. Иногда визг не несколько секунд прерывался, но потом на еще более высокой ноте возникал вновь. Тут, наконец, Колька понял: мыши на своем мышином языке кричат и визгом передают что-то именно ему, Козлу, стынущему мордой вверх на плоту. Они кричат, изгаляются, повелевают!
Кольку кинуло в жар. Волжская ледяная вода сделалась вдруг кипятком, горячо облизнула бока, огнем потекла в рукава, в ботинки. Колька судорожно дернулся, забился в проволоках, в веревках, а затем истошно, пронзительней мышей закричал, завыл…
Облачко мышиное, находившееся над Козлом на высоте десяти-двенадцати метров, тут же штопором взвинтилось вверх, примолкло. Но не успел отзвучать Колькин истошный крик, как облачко мышей поганых, совсем отцепившись от серой мантии, на трепещущих крылышках, с тихим гурканьем стало спускаться вниз. Мыши опускались ниже, ниже, они сучили концами хвостов-веревочек, дрожали множеством лапок и— что было наихудшим — вместо верезгу стали потиху-помалу захлебываться от меленького, судорожного хохота.
И тогда Козел, плывущий на плоту уже два часа, и тогда Колька, простебнутый водяным холодом до мозга костей, понял: опускающиеся на него мыши и есть самое страшное в его теперешней, сжавшейся до двухчасового отрезка, жизни. Никакая Волга, никакой холод — ощутил вдруг Колька — вот так запросто вынуть из него душу, разорвать ее в клочья, уничтожить и до конца развеять — не смогут. А мышня, — чтоб ей пусто было, — может, может!
Ужас пустоты, ужас ничтожества жизни вмиг объял Козла.
Пусто! Дупель пусто! Только пустота и зараза летели и плыли вокруг! Пустота плясала на льдинках, чуть проблескивала в волнах, зараза пустоты опускалась сверху, вместе с мышками. Кольке почудилось: он тоже заразится от мышек этой лихорадкой пустоты, а потом уж и всех иных-прочих заразит ею. На эту мысль, на это мимолетное ощущение Колька даже хищновато и безумно осклабился: здорово было б! Дунул на кого — тот и заразился мышиной болезнью, а на другого не дунул — тот здоров и остался! Болен-здоров, здоров-болен! Лентоспир… Лентоспирит?… Лептоспироз?…
Вспоминал и в тоске прихлынувшей пустоты никак не мог вспомнить Козел случайно слышанное и давно позабытое врачебное словцо. Внезапно Колька поймал себя на мысли: он ощущает себя только как живого, только как остающегося и оставленного жить! Он крепкий, он нахрапистый, сильный! И ему совсем не страшно! Нету, нет никакого страха! Не сожрет его речной ужастик, не утопит!
Однако как только Колька произнес про себя секущее слово “страх”, — настоящий, панический, дрожательный, орательный и слюнявый ужас хлынул на него сверху.
Тут Колька враз уверился: сейчас он по-всамделишному, а не понарошке помрет! Сердце его сызнова дернулось в сторону, а жар ледяной сменился каменной тяжестью. Все вокруг переменилось. То, что было пустым — стало каменным: каменный плот, каменеющий воздух, каменная одежка. Даже вода, даже сама Волга, которую одну только из всего сущего глухо, плаксиво и только внутри себя успел полюбить за жизнь свою Колька — стала каменной. Но и в этот каменный, невыносимо отяжелевший мир проникали, прорывались острые, уцепистые, какие-то вовсе не мышиные и не птичьи крылья, с иглами и острецами вместо перьев на кончиках. Сами крылья казались теперь тяжко-тугими, а на притрожку (две-три гадины крыластых уже задели кисти рук, мазнули по губам, по щеке) — а на притрожку приманчиво-нежными, замшевыми, велюровыми.
Взмах! Еще взмах! Бздух! Бздых, бздых! Крылья серые, серо-коричневые, крылья гудящие, ревущие! Вот они! Рядышком!…
Здесь Колька накрыл каменные глаза такими же, как показалось ему, каменными веками — навсегда, навек.
Но тут же и въехала к нему под веки, вкатилась, как на шарнирах, картиночка.
Вышел из волжских каменных врат эфиоп пустыни и князь эфиопский. Вышел князь мышиный и князь упырей. Желто-лиловые, обметанные лихорадкой и герпесом губы его дико и без устали кривились. Бледный череп —“дышал”, при каждом шаге проваливался внутрь себя самого. Красно-бурое тело эфиопа было обмотано вкруг живота зеленоватой тряпкой. Но обмотано оно было так, что из-под тряпки виднелся фиолетовый рахитично-скривленный, извивающийся, как тот головастик, срам.
Князь эфиопский, князь-мурин, князь с пегими пятнами по щекам и плечам, — не сказал ничего. Он только глянул раздирающе, только ручкой небрежно махнул и тут же отошел в волжские, каменные, серовато-желтые туманы. А наместо его и наместо мышек выскочили сто эфиопов красно-бурых помельче, с лиловыми шишечками между ног. Эфиопы эти враз заорали:
— Нам его! Нам-нам-нам! Нам, духам воздушным, его отдай! На спинке зверя его прокати, козла, грёбанного!
И тогда вновь показался князь эфиопский, показался пустынный мурин.
Он еще раз вяло махнул рукой, и Колька почувствовал: вся Волга, до струйки, до капли вытеснилась из своего русла. И в него, в это пустое русло, лег какой-то —невиданной длины и небывалой силищи — Красный Зверь. Вода по бокам реки вмиг вспенилась, зашипела, стала багровой, затем алой, затем сизой. Но потом даже и пена высохла, а зверь тяжко пустил дух и вслед за этим — коротко рыкнул.
Звука голоса зверьего Козел не услышал, но увидал: восемь или десять каменных смерчей встали слева по берегу. Встали, а затем ровно, как по линейке, пошли на север, на север: срезая под корешок деревья, скосы, холмы, горбы. И уже только вослед смерчам — треснула земля, а из глубины ее треснувшей толщи, долетел отголосок того, что рыкнул Красный Зверь:
— Ко мне-а… Кам хиа-а… В землю! В землю вобью тебя, сволочь, в землю…
От дикой трясучки и каменного страха левое Колькино веко дернулось и само по себе поднялось. И Козел с трудом, с натугой великой, но понял: почти все мелькнувшее (ну разве кроме мышек) — только морок, мираж, водная пыль, пустой весенний блеск…
И здесь Колька пожалел, что он на реке один, пожалел о людях, пожалел, что не может никому, давясь от хохота и от слез, крикнуть: это марево, блядь, марево!
Каждый видит, что ему видеть положено. Колька хорошо видел летучий гнус, а вот сокола почему-то не видел. А ему хотелось, хотелось что-то приязненное глазу увидеть! Потому-то Колька и вспомнил о запропавшем куда-то шкурупее, стал жалеть и о нем.
Еще пять минут назад шкурупей сидел себе на Колькином плече. И как Козел на него, подлеца, ни дул, как ни плевал — никуда не девался. И ничего шкурупею от плевков тех не делалось. Он еще круче задирал свой грубочленённый, белскучий хвост и то ли хотел острым полумесяцем на конце хвоста Кольку пырнуть, то ли просто проверял свое хозяйство: на месте ль оно, цело ль…
Сейчас шкурупей показался Кольке каким-то своим в доску, сродственником даже показался. Показался потому, наверно, что хоть князь-мурин с эфиопами исчез — мышки над плотом заплясали вновь. Потому-то Колька и стал звать шкурупея, стал просить у него, у подлеца, подмоги-помощи: “Шкурупей, батюшка! Подмогни! Отбей на хер нечисть летучую! Отгони, отведи ее…”
И словно бы вперекор этим Колькиным внутренним, никому не слышным мольбам и крикам, смех мелкий, смех гадкий мышиный перепрыгнул в дикий хохот, регот, скрежет…
18
Стайка, ватажившаяся над плотом, стайка, зависшая над Колькой, была вовсе не мышиной.
Стайка эта, — ежели глядеть на нее с берега да в бинокль, — могла показаться мутным вихрем или серой тучей песка. И лишь некоторые военные приборы могли взять прицелом эту стайку, могли уловить смысл ее колыханий, засечь судорожно-эпилептическое подергиванье лап, ухватить белые, вовсе не мышьи, скорей поросячьи уши, гадливо кривимые губки, заросшие мелкими кольцами нежно-палевой шерсти глубокоямные, или наоборот, по-собачьи выставленные вперед срамные места… Но никаких приборов военных в час утреннего огромного солнца ни на берегу Волги, ни на сто верст окрест — не было.
Потому-то привязанный к плоту Колька Козел (болван и маклак) казался стае настолько легкой добычей, что она, презрев ею же самой выработанные законы, презрев грозные указанья своего хвостатого начальства, — ринулась к плоту при свете солнца. Стая не боялась сейчас людей, имеющих силу (кроме ночных глухих часов) ей противостоять. Не боялась зверей и птиц, могущих отбиться в напоенные солнцем часы не хуже человеков. Не боялась стая, кажется, и самого солнца, забыв о его лучащихся светом шестикрылых посланцах.
Кураж, дикий кураж от предвосхищения легкой добычи бесил и взвинчивал до предела стаю низших воздушных духов!
Плот медленно несло вниз. Места становились глупей, глуше.
Единственный оставшийся на плаву самоходный паром “Федор Шаляпин” давно прошел по реке вниз. Вверх — прочовгал зарывающий нос в волну буксирик. Кержаки в лодках на реку еще не выходили, они молчали или молились по домам, серчали на погоду, на внезапно упавший холод, доедали зимнюю капусту, соленую рыбу…