Дмитрий Каралис - В поисках утраченных предков (сборник)
Но это будет через несколько лет, а пока мы с азартом наращиваем сруб старого дома и прикидываем, что к лету придется ломать старый.
Руководит строительством профессионал Молодцов. Но без старейшины рода он не принимает ни одного решения.
— Ну что, лысая голова, — Саня кладет руку на плечо Феликса, — из чего будем стяжки делать? — И по-хоккейному подталкивает его бедром.
— Тихо ты, бугай тамбовский, — улыбается Феликс, но не отходит. — Уронишь старика…
Феликсу сорок пять, и Молодцова, который на шесть лет его младше, он называет салагой. Но говорит, что наш салага на правильном пути. Бог дал ему ясный инженерный ум и умение работать с людьми. Уже сейчас Молодцов большой человек в своем тресте, и строит он не конвейерные пятиэтажки, будь они неладны, а уникальные промышленные объекты. Феликс считает, что наш зять будет расти и дальше, потому что он толковый мужик и не лизоблюд. А лизоблюды никогда высоко не поднимаются. Так, могут быть временные взлеты, но жизнь ставит всех на свои места. У Молодцова кабинет, секретарша и служебная «Волга». Но Саня молодец — каждое утро он надевает сапоги, ватник и, не доверяя сводкам, сам идет по объектам.
— Решать надо, мозговой центр, — напоминает Молодцов про стяжки. — Брусок поставим или сороковку?
Феликс задумчиво ходит меж штабелей и заглядывает под листы рубероида.
— Сороковку жалко, — хмыкает он. — Она нам на пол в бане сгодится…
Удилов беззвучно смеется. Не соскучишься, дескать, с этим Феликсом. Еще дом не готов, а он — баня… Фантазер.
Молодцов с улыбкой следит за движениями Феликса. На баню он пока никак не реагирует.
— Я думаю, надо поставить брусок! — Феликс вопросительно смотрит на Молодцова.
— Правильно. Я тоже так думаю. Тимоха, любимый брат моей жены! Где ты там? Тащите с Николой бруски, размечать будем. — Он достает рулетку и подмигивает Феликсу: — Люблю нашего профессора за размах! Эх, попаримся!..
Вечером мы пьем в избушке чай, сушим замерзшую одежду и говорим о нашем строительстве. На улице темно, ветер хлeщет снегом по стенам, а у нас потрескивает закопченная печка, и шипит на плите чайник. И мы замечаем, что уже не так сквозит по полу, как раньше, — сруб, который мы с Николой сегодня конопатили, защищает домик от ветра.
Феликс закуривает и говорит, что неплохо бы прибрать асбоцементную трубу, которую он заприметил утром на станции. Валяется там без дела, а нам бы пригодилась. Культурная такая труба метра на три. Никто и не заметит, если взять потихонечку. Строители, наверное, забыли.
Феликс ни к кому не обращается, но поглядывает на Удилова, который мерно шевелит челюстями, дожевывая бутерброд. Никола настораживается. Он сглатывает, вытягивает шею и замирает, прислушиваясь.
— Пустяковое дело, — небрежно говорит Молодцов. — Тимоха с Николой справятся. Женам звонить пойдут и на обратном пути прихватят. Метра три, говоришь?
— Да, метра три, — Феликс делает губы бантиком, чтобы сдержать смех, и встает из-за стола: — На санках мигом припрут…
Никола медленно слизывает масло с пальца. Он уже втянул голову в плечи и, кажется, даже прижал уши.
Я говорю, что как бывший вожак октябрятской звездочки не могу воровать трубу. И вообще такой поступок не вяжется с моим представлением о прекрасном.
— Зачем воровать! — осуждающе говорит Феликс. — Не надо воровать. Соприте потихоньку и порядок.
— Конечно, — кашляет в кулак Молодцов и выходит на кухню. — Вас с Николой учить не надо. Раз — и готово!
— Да не, ребята… — Никола начинает подниматься из-за стола и кладет руку на поясницу. — Я сегодня не пойду звонить, что-то спину прихватило, — он морщится. — Вот здесь. Наверное, когда вы пошли в дом покурить, а я остался. Такой ветер был сильный. Ой, черт! — Он замирает. — Нет, я завтра позвоню…
Когда мне было лет шестнадцать, я повадился ходить на разгрузку вагонов, чтобы сшить вошедшие в моду брюки клеш, и однажды принес оттуда под мышками два большущих арбуза. Феликс, который случайно оказался у нас дома, закатил мне в коридоре такую оплеуху, что я едва не перекувырнулся. «Убью!» — пообещал Феликс и посмотрел на меня долгим взглядом. В этом взгляде я прочел очень многое.
Я умыл лицо, сложил в ведро осколки арбузов и сказал, что всем, кто работал на вагоне, давали по два арбуза. Сам кладовщик давал…
— Дают, а ты не бери, — сквозь зубы проговорил Феликс и зло отвернулся. — Идиот!
Тогда я в первый раз получил от брата по физиономии. Теперь могу сказать — и в последний.
Через несколько дней Феликс вновь появился у нас и повел меня покупать пальто. Мы долго ездили с ним по магазинам и выбрали наконец демисезонное, шерстяное, с вязаным воротником-шалью. Я хмуро отказывался от него, пугаясь цены, но Феликс цыкнул на меня и заставил надеть. Такое пальто во всей школе носил только Славка Костин, сын генерала. До этого я ходил в пальто, сшитом еще матерью из отцовской железнодорожной шинели. Мать, чтобы я не стеснялся, пристрочила к его подкладке фабричную этикетку.
«Носи, только не прожги карманов окурками, — небрежно сказал тогда Феликс. — Куришь ведь уже?..» И пошел чуть впереди, рассуждая, как полезно быть умным и получать деньги за свои изобретения. Тогда что хочешь, то и купишь: катер, машину, пальто… А для этого надо не тискаться с девочками на горке в Овсянниковском садике, а учиться.
Позднее я узнал, что деньги на мое пальто Феликс занял под свою первую книгу.
С тех пор прошло много лет, и я переносил кучу разной одежды: пальто, курток, плащей… Но то — темно-синее, с вязаным воротником и с магазинным запахом пальто помню до сих пор.
В очень тяжелом для нашей семьи сорок девятом году Феликс угодил в тюрьму. Ему тогда исполнилось семнадцать лет, и он за десять плиток шоколада и сто рублей согласился постоять на шухере, пока два мужика в макинтошах тряхнут ларек на углу 2-й Советской и Мытнинской.
За участие в шайке Феликс получил треть от максимально возможного по тем временам: восемь лет.
Казалось, худшего уже быть не может.
В сорок третьем погиб на фронте первенец матери Лев, немного не дожив до девятнадцатилетия.
В сорок шестом умер Саша, родившийся в блокадном Ленинграде.
Сорок девятый: Феликс в лагере под Иркутском.
Но наступил пятидесятый год: на геодезической практике при уничтожении капсюлей-детонаторов погибает Бронислав, курсант инженерно-морского училища.
На руках у матери четверо детей, младшему из которых — мне, нет и года. Отец лежит с острым сердечным заболеванием в больнице.
И мать написала Сталину.
Я не знаю, что она написала. О том ли, что она мать-героиня и потеряла старшего сына на фронте, что ей пришлось вынести блокаду с ребенком на руках, сдавать кровь и бегать тушить зажигалки, обложив дочку холодными подушками, и уже в конце сорок третьего назло Гитлеру родить еще одного Ленинградца; а Феликс в то время дичал без родительского глаза в эвакуации… Не знаю, что писала мать.
В детстве мне приходилось видеть среди треугольных писем хранящихся в шкатулке, лист плотной бумаги с несколькими лаконичными строками и, кажется, красным факсимиле: «И. Сталин (Джугашвили)».
Указ о помиловании Феликса вышел через полтора года.
Вернувшись в Ленинград, Феликс недолго поработал токарем на паровозоремонтном заводе, и его призвали в армию. Там ему повезло — он год проучился в военной авиационной школе под Киевом, получил диплом старшего радиомеханика и, перелетев на транспортном «Дугласе» всю страну, стал служить на Сахалине. С острова он слал матери деньги и подарки к праздникам, а однажды прислал отрез легкого темно-синего драпа на пальто. К драпу прилагалась вырезка из армейской газеты с фотографией Феликса и товарный чек со штампом военторга.
Я вырос среди фотографий старших братьев, которых знал только по рассказам матери. И эти фотографии в застекленных рамках — привычно чистые, аккуратные — доводили меня до слез, когда мать подводила меня, провинившегося, к ним и качала головой:
— Не думали Лев с Броней, что их младший брат будет так плохо вести себя на уроках… Постой здесь и подумай хорошенько.
Мать выходила из комнаты, я пригибал голову, не решаясь смотреть в лицо замечательным братьям, представлял себе подвиги, которые они совершили, чтобы я мог учиться в советской школе и ходить с друзьями на демонстрации, и с моего носа начинали капать слезы — теплые и щекочущие. Я всхлипывал, стыдясь еще больше, и пытался вытирать их. Мать входила, когда я уже давал себе зарок отныне вести себя только на отлично и ясными от принятого решения глазами смотрел на фотографии братьев.
После смерти матери фотографии еще какое-то время висели на стене и стояли на трюмо, но потом разошлись по рукам, и я смог их собрать очень не скоро…