Альфред Андерш - Занзибар, или Последняя причина
Вспомнил я и осенний вечер три года назад, в 1941-м, когда ехал в военном эшелоне по Тюрингии и у меня вдруг возникла мысль уйти. Я сидел на корточках в дверях вагона для перевозки скота и рассматривал большие, крытые красной черепицей крестьянские хутора, мимо которых в вечернем свете проносился наш состав. Вылезти, подумал я, и пойти туда, снять комнату на одном из этих хуторов или в деревенской гостиницей остаться там неизвестным чужаком, поселившимся среди чужих. Безымянным. В военной форме это было, конечно, невозможно. Да и вообще это книжная идея. Неосуществимая. В одиноких бухтах английского побережья были пристанища, куда прибывали чужаки, меняли невиданные монеты и называли себя примерно так: «Старый пират», «Слепой», «Черный нес». Времена и страны, в которых можно было жить, не называя своего имени. В Тюрингии и в 1941-м это было абсолютно исключено. Уже оголившиеся деревья, еще пестрые деревья, проносившиеся мимо поезда, осень, Тюрингия; вскоре эта мысль покинула меня.
По в Дании она возникла вновь — шепчущая тень, которую я покрывал своим телом, лежа в засаде среди вересковых зарослей и глядя на приближающиеся танки. И когда я подбирал гальку на берегу у Гобро и швырял в Мариагер-фьорд, камешки, скользя над водой, высвистывали мне, прежде чем погрузиться в пучину, слова «Дезертирство» и «Свобода».
Но ночью в долине Арно эта мысль даже не нуждалась в словесном выражении. Она молчала. Она воплотилась в ночь, в мост, в трубку. Вещи не говорят. Вещи существуют.
Это было совершенно ясное и простое дело.
Я услышал их еще издалека — голоса, смех, чье-то восклицание, железный скрежет оружия и стук колес. Фельдфебель, ехавший во главе эскадрона, крикнул мне:
— Ну, что там? Долго еще будет продолжаться это дерьмо?
Эскадрон, двигавшийся позади, остановился. Фельдфебель был пьян, унтер-офицер, ехавший рядом с ним, был пьян, отделение связи, в которое я входил, было трезвым.
— Еще пятьдесят километров, оберфельд, — сказал я. — Сейчас выедем на Лурелиа…
— Проклятье, — заорал он. — Еще полсотни километров. На какую такую Розалию мы выедем?
— На прибрежную дорогу. Эскадрон расположится в пятистах метрах от населенного пункта под названием Рави. Мостов нет, есть объезды, покажет военная полиция. Все мосты полетели к черту.
— Ладно, — сказал он, вдруг протрезвев. — А авиации у нас уже ист? — Он подал знак продолжать путь. — Возьмите свой самокат с грузовика и поезжайте вперед!
Последовал приказ «принять меры с целью облегчения марша», и все поснимали каски, расстегнули кители и закатали рукава. Когда они проезжали мимо меня, я мог различать их лица, их волосы. При ночном освещении волосы у всех казались темными, а лица одинаково светлыми, и только у белокурых волосы отсвечивали в лунном свете серебром. Они ехали равномерно, но иногда кому-то, вырвавшемуся вперед, приходилось тормозить. Лица их казались застывшими, взгляды были устремлены в одну сторону, по усталость еще не была заметна. Командиры взводов и унтер-офицеры были пьяны, они ехали неровно, по быстро, петляя от одной стороны дороги к другой; ямы они все же умудрялись объезжать. Солдаты держали равномерную дистанцию между собой и пьяными, так что колонна нигде не обрывалась.
Как они мне осточертели, эти так называемые камрады. Меня просто тошнило от них. Самое отвратительное в них было то, что они всегда были рядом. Товарищество это означало, что ты никогда не мог остаться один. Товарищество означало, что ты никогда не мог закрыть за собой дверь и остаться один.
Большинство из них еще два дня назад верили в победу Гитлера, до того часа, когда мы выгрузились в Карраре и узнали, что дивизия за пять ночных ездок должна быть переброшена на фронт. Фронт тогда еще находился южнее Рима, и противник — их противник, не мой, — готовился к прорыву под Нептун о и Кассино. Но мы этого не знали. Мы знали только, что должны выгрузиться в Карраре, то есть еще к северу от Арно, потому что железнодорожная сеть оттуда до Рима уже была выведена из строя. Мы знали, что днем нам нельзя показываться на дороге, ни на одной дороге итальянского полуострова, потому что авиация противника — их противника, не моего — могла свободно действовать от Бозена до Сиракузы и ни один немецкий самолет не решался днем показаться в небе Италии.
Особенность стратегического положения 20-й и 21-й авиаполевых дивизий состояла в том, что эти части, полностью вооруженные, полумоторизованные, снабженные дивизионами самоходно-артиллерийских установок и тактической артиллерией, за год в Бельгии и Дании тщательно натренированные для маневренной войны и состоявшие из молодых солдат, убежденных в правильности поставленных перед ними задач, появились на театре военных действий, где войска западных держав только что победоносно осуществили прорыв. К моменту прибытия обеих дивизий командование южного фронта знало, что Рим и Центральная Италия потеряны. Я не знаю, какую тактическую задачу генерал-фельдмаршал Кессельринг первоначально намеревался поставить перед этими дивизиями; возможно, он даже хотел предпринять с их помощью наступление (что ему никогда бы не пришло в голову, если бы у него к тому времени оставалось хоть какое-либо подобие воздушной разведки), — в момент их прибытия, во всяком случае, ему не оставалось ничего другого, как использовать их для прикрытия отступления. По этой причине он оставил на Арно все чрезвычайно ценное для него тяжелое и среднетяжелое оружие и послал на юг, ночными форсированными бросками лишь пехотные части полков, числившиеся как «кавалерийские эскадроны», вооруженные карабинами и ручными пулеметами. Так он за три дня потерял две боеспособные дивизии, каких у Германии в ту пору уже почти не оставалось; они попали прямо в зону веерообразно разворачивающегося в направлении Витербо и Гроссето наступления американской танковой дивизии (родина — Техас, тактический знак — красная бычья голова на черном поле) и почти без единого выстрела с обеих сторон были ею просто «проглочены».
Из этого вовсе не следует, что генерал-фельдмаршал Кессельринг заслуживает упрека. Наоборот: его ошибочное решение спасло жизнь большинству солдат обеих дивизий.
Но упрека он заслуживает за то, что при таком положении на южном фронте он не отправился в штаб-квартиру генерала Марка Кларка, чтобы попытаться начать переговоры о прекращении борьбы. (Единственный немецкий офицер, который отказался принять маршальское звание из рук Гитлера, был генерал Людендорф. Но он был — я уже говорил об этом — художник поля битвы. Он-то знал, когда военная кампания проиграна.)
Конечно, за два дня, прошедшие после прибытия, что-то произошло с моими так называемыми камрадами. Я чувствовал это, пропуская их вперед, в ночи, при блеклом свете лупы, падавшем па них. Во время броска они были вялые, опустошенные усталостью, и все же думали о самоходных орудиях, оставшихся где-то под Пизой. Это были очень красивые, новые орудия, и солдаты понимали, что не будет блестящей, выдержанной в маневренном стиле атаки, когда пехота идет за танками, из которых торчат длинные стволы. Дело дошло до того, что днем они с каким-то деловитым и эстетическим восхищением провожали глазами из укрытия летящие к северу американские эскадрильи. Не знаю, верили ли они в те дни в победу. Но во всяком случае, они еще были готовы ей способствовать.
И из-за них я не должен был дезертировать? Из чувства «товарищества» обязан был оставаться «в строю»? Это было просто смешно. Они облегчили мне расставанье. Я расхаживал среди них с восхитительным анархистским чувством. Я знал, что они так или иначе движутся к гибели. Я знал, что этой гибели с ними не разделю: или я пробьюсь, или уготовлю себе какую-то другую, мне одному предназначенную гибель. Не было никакой возможности поговорить об этом хотя бы с одним из «камрадов» — я не мог быть уверен, что на меня не донесут. Я должен был осуществить все сам, на свой страх и риск. Если бы я мог довериться хоть одному из этих молодых людей, круг высокомерия, очерченный мною, был бы разорван. А так я сохранял это восхитительное, анархистское и дерзкое чувство. Я самоуверенно считал, что вправе судить как действия генерал-фельдмаршала, так и поведение простых солдат из моего окружения. Мне очень жаль, что я и сегодня не могу отказаться от этого чувства. Прост о я мог лучше оценить положение.
У меня очень плохая память па имена, и потому я уже не могу вспомнить, как звали нескольких солдат, которых, собственно, я должен был бы сейчас назвать по имени, потому что они противоречат тому, что я сказал, и противоречие идет издалека. Кстати, я говорю о нем — они сами молчали бы, как тот ефрейтор, который никогда не произносил ни слова, не требовал благодарности, когда несколькими ловкими движениями рук придавал положенную форму моему походному снаряжению, с «наладкой» которого я непрерывно вел тихие ожесточенные битвы. Зато довольно длинные разговоры у меня были с солдатом по имени Вернер, который, как и я, был связным и хотел после войны учиться. С ним я беседовал о литературе и искусстве и давал ему вынужденно сжатые искусствоведческие обзоры тех местностей, через которые мы проезжали по ночам, выкладывая все, что знал сам. У него был вкус к некоторым отклонениям от дисциплины. Однажды утром, например, когда эскадрон изнемогал от усталости и солдаты ехали, рассыпавшись, группами и поодиночке, он показал на уже убранное поле, на котором хлеб стоял в скирдах.