Альфред Андерш - Занзибар, или Последняя причина
(Надеюсь, везение не покинет меня в лагерях, которые уготовило мне, нам будущее. Я трижды стучу по дереву, я суеверный.)
Полицейский чиновник, допрашивавший меня, удовлетворился тем, что установил мое алиби относительно типографии. После этого он сразу меня отпустил. Когда я покинул здание полицейского управления и вышел на улицу, озаренную поздним солнцем сентябрьского мюнхенского дня, при свете которого серый ренессансный фасад церкви Св. Михаэля на противоположной стороне казался серебряной паутиной, я уже твердо знал, что моя деятельность для коммунистической партии окончена.
Паром к островам ХаллигенВ последующие годы я пытался все это забыть. Еще в лагере я познакомился с одним парнем, который шепотом рассказывал мне о Рильке и знал наизусть несколько строк из «Книги образов». Это оживило в моей памяти Шлейсхеймские настроения, которые — если не считать экскурсий на Карвендель — я или подавлял в себе, или утратил, обсуждая с молодыми рабочими аугсбургских текстильных фабрик или баварских моторостроительных заводов проблемы наиболее целесообразной тактики забастовки. Потом я выполнял работу мелкого служащего в разных конторах, а по воскресеньям совершал велосипедные прогулки в Рот-на-Инне, Эталь, Вис и Дисен, где осматривал интерьеры барочных церквей. В ту пору основой всей моей жизни спали настроения Рильке, я сам сочинял стихи в его духе и, охваченный неврозом преследования, который я пытался скрыть, попал в глубокую депрессию. Я ненавидел работу, которая каждое утро, в восемь часов, приковывала меня к бухгалтерским счетам книжного магазина, принадлежавшего одному издательству, и игнорировал общество, которое — в качестве своей организационной формы — создавало тотальное государство. Выход, избранный мною, звался искусством. В общем и целом это было, конечно, весьма ненадежное занятие. Поскольку искусство, связанное с обществом, было невозможно, я изучал фасад дворца Прейзинг и чередование гласных в «Сонетах к Орфею». Цена, заплаченная мною за эмиграцию из истории, была высока, выше той, что требовалась от меня, когда вместе с коммунистической партией я жил внутри истории. Или плата все же не слишком велика, если сумеешь забыть револьвер, которым угрожал тебе — в случае нового заключения в Дахау — бригаденфюрер Айке, если действительно полностью сумеешь все это забыть и в переливах лазури на полотнах Тьеполо вновь радостно обнаружишь собственную утерянную душу. Я сумел совершить этот трюк. Я ответил на тотальное государство тотальным уходом в себя.
Это было, по Кьеркегору, эстетическое существование, по марксистским понятиям — возврат к мелкобуржуазному образу жизни, с точки зрения психоанализа — болезнь как результат травматического шока, который вызвало у меня фашистское государство. Объяснения, даваемые задним числом, никогда не бывают основательными. Впрочем, я фиксирую процесс погружения в себя только для ученых, изучающих современную диктатуру как социологический объект. Некоторые из них путают ее с деспотиями старого образца, например с царизмом. При этом они упускают из виду роль техники. Технически всеобъемлюще организованная структура из террора и пропаганды, плановый аппарат нового типа, не могут быть побеждены оружием религиозного, гуманистического или социалистического сопротивления старого толка. Человек, изготовляющий в подполье листовки или бросающий бомбу, — трогательная фигура из XIX столетия по сравнению с гестапо или рейхсминистерством народного просвещения и пропаганды. На самом деле выхолащивание системы происходит по вине техники, которую та создает: все больше колесиков выпадает или крутится вхолостую. Рассчитывая на массы, то есть на функционирующие с большей или меньшей квотой потерь рабочие единицы, диктатор или действующее по принципам диктатуры управление приводит в движение процесс атомного распада масс. Мощный, никем не направляемый и молчаливый саботаж — вот ответ, который дает работающий у машины или склонившийся над чертежами, подвергающийся износу человек на тотальный призыв. Так Германия в последние годы диктатуры напоминала копёр с вращающимися вхолостую колесами, не способный приводить в действие передачи, посредством которых диктатор хотел управлять историей.
Какая неудобоваримая смесь чувств, идей, мнений! Застоявшийся неподвижный воздух над постепенно скукоживающейся душой. В моем случае — история искусства вместо искусства, опыты с каллиграфическими построениями за письменным столом, чтение Рильке, созерцание голубовато мерцающих в отраженном свете фасадов Мюнхена или Рима. Мир казался мне пейзажем, убегающим вдаль за зеленью какого-нибудь парка, с неотчетливыми контурами из-за своеобразно рассеянного света; иллюзии фланера — от Променадеплац до Пьяцца-Навона, от Азамскирхе до Сан-Миниато-аль-Монте. Но время от времени — поистине великие мгновения: магическая белизна стен церкви Санта-Мария-ин-Козмедин, вид на горы Умбрии с холма, на котором лежит Орвието. Музыкальные моменты: с лакированной черноты вращающегося диска, исписанного звуками, срывались жемчужные синкопы двух роялей, первое предчувствие джаза. Я знакомился с содержимым книжных полок в букинистических магазинах, отыскивал среди них импрессионистов; но, сидя у маленького старого господина Фрицля, который всегда рассказывал мне о своих снах наяву и демонстрировал свою библиотеку романтиков, я хватался не за Э.Т.А.
Гофмана, не за «Золотой горшок», в котором варилось питательное блюдо, а за лирические шоколадки. И все-таки я уже нащупал след искусства, понимал его, сидя в зрительном зале «Каммершпиле» на «Цимбелине» в постановке Фалькенберга, волшебника, извлекавшего из колодцев фантазии поэтически сгущенный мир; и когда я видел на сцене лежащих влюбленных и слушал, как они разговаривают, словно во сне, все во мне сливалось в глубокое, исполненное страха чувство жизни. И еще сегодня, сидя в театре, в секунды, предшествующие поднятию занавеса, я думаю о том, что когда-то должен буду умереть.
Это я копирую свой тогдашний стиль. Правда, бывали и инъекции противоядия. Кто-то привел меня к д-ру Херцфельду, высокому, астенического сложения черноволосому человеку с орлиным носом и поблескивающими стеклами очков. Иногда, вечерами, я слушал у него в узком кругу Шекспира. Суверенный почитатель перевода Шлегеля и Тика, отчаянный ненавистник Гёте, он как раз читал вслух и интерпретировал «Антония и Клеопатру», очень лаконично, выделяя лишь некоторые элементы формы этого произведения, раскаленного, словно шкура тропического животного. У д-ра Херцфельда я впервые ощутил напряженность искусства, то, что наполняло меня беспокойством и вызывало чувства, в которых смешивались нетерпение и отвращение. Сплин. Херцфельд был исконным воплощением духа немецкого романтизма, наполовину ближневосточный еврей, наполовину прусский гвардейский офицер, в качестве какового он участвовал в Первой мировой войне. Что угодно, только не представитель богемы, он был немецким художником. Рядом с Шекспиром для него располагался Клейст. Принц Гомбургский был его храбрым кузеном. Он сам писал сказки, во все новых, все более скупых вариантах, беспощадно очищенных от «настроения», так что фигуры становились все более зримыми, четко прорисованными, они пластично проецировались в самую глубину его сюжетов. Шедевры. Куда они канули?
«Рильке?» — переспросил он и презрительно рассмеялся. — «Изобретатель конъюнктива!» Когда я возразил, он стал меня допрашивать: «Что вы вообще читали? „Избирательное сродство“ знаете?» — «Нет». — «Итальянское путешествие?» — «Нет». — «„Годви“ Брентано?» — «Нет». — «„Зимним утром пред восходом солнца“ Мерике?» — «Нет». — «Переписку Шиллера и Гете?» — «Нет». — «„Историю Реформации“ Ранке?» — «Нет». — «Так начните с этого! Прочитайте однажды шесть томов „Истории Реформации“ от начала до конца! А потом еще историю Римских Пап и Французскую историю. Тогда вы получите представление, что такое крупная форма!»
Никогда он не говорил, что мне надо заняться своим образованием. Он полагал лишь, что надо обретать масштаб. Когда я послал ему свои стихи, он написал мне: «Не забывайте, что у Гёте наберется в лучшем случае нс более двадцати, а у Мерике, пожалуй, не более пяти действительно совершенных стихотворений. В вашем возрасте, при вашем уровне развития вы не должны ставить перед собой задачу уже теперь создать нечто совершенное, ибо вы еще не освободились от плена негодных учителей, например Рильке. Обо всех ваших стихах можно сказать, что им недостает дисциплины и труда, а потому и умения. Ответ, что вам в этом убогом мире не хватает времени, что вас изнуряет работа, конечно, правдив, но не имеет отношения к искусству. Как вы это сделаете, решать вам, но то, что вам делать — это очевидно: учиться и работать. Ваша манера просто предаваться лирическим излияниям чрезвычайно опасна; впрочем, потерять способность к излияниям было бы, конечно, столь же опасно. Самое большое, на что вы можете надеяться, идя этим путем, — один случайный взлет. Но если вы желаете стать изрядно образованным человеком и создавать нечто превосходное во всем, в каждом нюансе, чем единственно и выделяется художественное произведение из литературной массы, то вы не должны пренебрегать и тем, чтобы соединять прочувствованное с так называемым пониманием искусства, то есть вкусить от древа познания, понять, что хороню и что плохо».