Владимир Шаров - Старая девочка
Постепенно я расширял и расширял круг, все раньше принимаясь ей подражать, в последние дни чуть ли не прямо с того шага, которым она сходила с крыльца и направлялась к песочнице. Я бы начинал еще раньше, но боялся вопросов бабушки и родителей; я понимал, что это наши с Верой дела и никто третий посвящен в них быть не должен. Насколько я себя тогдашнего помню, я хотел ничем от нее не отличаться: так же ходить, так же плавно двигаться, я вдруг увидел, насколько я резок, коряв, насколько суматошен и жёсток; я тогда уже догадывался, что дело именно в этой плавности — оладьи словно узнавали ее, узнавали в ней свою хозяйку, я же был для них чужой, и они понимали, что подчиняться мне не надо. Вере, если они меня послушаются, это может быть неприятно.
Я говорил себе, что, Господи, как бы я был счастлив, если бы умел так же легко с носка на пятку ставить ногу, так же грациозно и ничего не запачкав приседать, когда мне надо взять очередной комок глины, если бы руки у меня — и кисть, и локоть, и плечо — ходили бы так же спокойно и мягко. Я хотел быть, как она, ее двойником, и все не понимал, что просто в нее влюблен. Чтобы хоть немного с ней сравняться, тем самым заслужив Верину похвалу, я стал вставать чуть ли не на рассвете, едва дождавшись, когда бабушка пойдет в соседнюю деревню за молоком, туда — обратно было почти четыре километра, так что бабушка поднималась очень рано, я выскальзывал во двор и там, безостановочно зевая, тря слипающиеся глаза грязными, в глине и песке, руками лепил эти чертовы оладьи, а потом в воздухе ловил их сковородкой.
В сущности, по всем данным я не был безнадежен в этой однообразной работе: во дворе из одногодков никто лучше меня не чеканил мяч, я уже тогда, пятилетним, на спор держал его в воздухе по минуте и больше, ясно, что ловкость во мне была, я неплохо владел своим телом, но освоить то, что с такой легкостью давалось Вере, я не мог никак. Я плакал, мочил водой и слезами треклятые лепешки, но они все равно или безнадежно прилипали к сковородке, или летели Бог знает куда, в лучшем случае я в каком-то безумном прыжке ловил их этой самой сковородкой, но шлепались они на нее боком, сразу превращаясь черт знает во что. Эти тренировки продолжались недели две, постоянные недосыпания совсем меня измотали, и тут наступило успокоение. Мне вдруг сделалось все равно, что я не умею и, наверное, никогда уже не научусь ничему из того, что умеет делать Вера. Наоборот, стало нравиться, что ее мастерство так и останется непонятным, недостижимым. Я понял, что гораздо больше хочу просто смотреть на нее, быть с ней и на нее смотреть.
Я утишился, сделался кроток, умиротворен, это тут же заметили и бабушка, и родители, которые раньше никак не могли понять, почему я на глазах хирею, и уже собирались везти меня в город показывать врачам. В саду я по-прежнему аккуратно делал то, что Вера меня просила, но ничего повторять за ней мне было теперь не надо, и в остальное время я был свободен и счастлив: Вера была моя, и я, пока не начинало темнеть и нас не загоняли домой, глядел на ее руки, тело, шею — она была необыкновенно изящна и умна в каждом из своих движений, тут не было ничего лишнего, больше всего это походило на танец, где всякий поворот, всякий жест точно рассчитан, вымерен, все же вместе — прекрасно.
Замученный предыдущими неделями, еще не отоспавшийся, я лежал в траве рядом с песочницей и смотрел, как Вера ходит, как она встает, садится, стараясь не испачкать, оправляет платье, как сметает рукой песок со скамейки и, полуобернувшись, сдувает с голого плеча божью коровку, я смотрел на нее сквозь траву, и у меня было странное ощущение, что, пока она так спокойно и для себя играет, все в порядке, все как и должно быть и ничего плохого случиться не может.
Это была почти семейная идиллия, во всяком случае как представлял ее отец и как, в том числе и при мне, многократно высказывал моей матери. Отец был старше матери на двадцать лет, возвращался он домой поздно после тяжелой, нервной работы — год назад его сделали главным инженером большого оборонного завода — и хотел тишины и покоя; он вполне иронически, хотя и не без раздражения высказывался на эту тему: жена сразу же подает на стол обед, центральное место в котором, без сомнения, играет огромная, доверху наполненная тарелка почти как кипяток горячего борща, после обеда он — глава семьи — лежит, читает, а она — хранительница домашнего очага, — стараясь ничем его не потревожить, или тихо шьет, или так же тихо со мной играет. Отец был идеалист, романтик, чего и не скрывал. Мать же была молода, весела, красива, энергия, как я сейчас понимаю, была в ней неуемная. В Москве она чуть ли не каждый вечер тащила отца куда-нибудь в гости или в театр, или же гостей мы принимали у себя. Как я тоже понимаю сейчас, отец по тем временам зарабатывал очень много, дом наш славился хлебосольством, и друзья родителей предпочитали собираться именно у нас. Кроме всего прочего и из-за прекрасного беккеровского рояля — мать хорошо играла, немного пела.
Большую часть того лета я провел на даче вместе с бабушкой, родители, особенно мать, были в восторге от полученной свободы: приезжали они на дачу веселые, отдохнувшие. В репликах, которыми они между собой перебрасывались, чаще и чаще попадались незнакомые мне имена, детали, — словом, у них все накапливалась отдельная от меня жизнь, и я ревновал, считал это предательством. Родители действительно быстро от меня отдалялись, и я ничего не мог с этим поделать. Наверное, здесь причина, почему я так и не рассказал им о Вере. Одно время я пытался обратить их к своей жизни, перебивал, заставлял по многу раз слушать перипетии нашего с бабушкой дачного существования, это должно было стать прелюдией к Вере, но все здесь было скучно, однообразно: уже рассказывая, я понимал, что они слушают меня только из вежливости. Они были рады, очень рады мне; когда приезжали, они привозили кучу разных вкусных вещей и подарков, но я видел, что не меньше они рады и вечером в воскресенье, собираясь обратно в город.
В середине августа Веру увезли с дачи домой в Москву, и я еще неделю прожил на семьдесят третьем километре один, без нее. Это время было для меня самым тяжелым. Я как бы был разбит на всех фронтах; превосходство и безразличие Веры — уезжая, она даже не пожелала со мной попрощаться, — радость уезжавших от меня родителей — все это было очень серьезно. Та картина мироздания, что была во мне, как и в других детях, картина, в которой я был центром, а остальные светила, большие и малые, старые и молодые, вращались вокруг — рушилась. Как после Коперника, я теперь должен был искать свое собственное и, увы, весьма невеликое место.
Осенью я предпринял совершенно героические усилия и как будто вернул утраченное. Снова почти все в жизни родителей стало моим, любой их разговор опять был мне понятен. Однако я догадывался, что это моя последняя победа. В голосе матери, когда я по своему обыкновению допытывался, кто, что и почему — редко когда не слышалось раздражения. Мне до сих пор странно, что я сумел тогда увидеть себя со стороны. Заслуга это целиком Верина, благодаря ей я вдруг оценил вкус того, во что никто, кроме тебя, не посвящен, и сам дал родителям вольную.
Похоже, я тогда поменялся уже второй раз. Мать часто вспоминала, что до трех лет, до того, как заболел дизентерией и попал в больницу, я был толстый, ласковый и довольно вялый ребенок. Няньки, которых за время моего детства у нас сменилось великое множество, всегда уходили по причине конфликтов с ней, обо мне же было известно, что я тихий мальчик и ладить со мной легко. Я любил тогда, как и сейчас люблю, сладости, любил плотно поесть, любил, когда меня ласкали. Когда кто-нибудь — мать, бабушка, домработница — прижимали меня к себе, я мог так сидеть часами. Конечно, особенно хорошо было, если в это время мне читали или тихо рассказывали. Я помню, что боялся шума, криков, даже громкой речи, я пугался всего этого, бежал к матери, она прижимала меня к своему мягкому теплому телу, и сразу же во мне наступало спокойствие; во всем моем нутре устанавливалось такое довольство, такой рай, что покидать его мне и в голову не приходило. Я ходил по нему, и все вокруг было мое и мне доступно, все было ласково и полно любви. Немного позже мне кто-то сказал, что я появился на свет Божий из животика моей мамы, и помню свое недоумение, зачем ей понадобилось, чтобы я родился, покинул ее. Я даже тогда начал строить планы, как убедить ее исправить эту ошибку, сделать так, чтобы я вернулся обратно.
Вряд ли этот случайный каламбур удачен, но получается, что теперь я частью поменял мать на Веру. Не прошло еще и двух месяцев после нашего возвращения с дачи, а я, даже когда родители были дома, старался остаться в комнате один. У меня появилось своего рода расписание, и время, которое было отдано Вере, время, когда я вспоминал ее, говорил с ней, стало как бы табу, я делал все, чтобы нам не помешали. Не спеша, медленно я восстанавливал одну за другой детали нашего не богатого подробностями общения. Тут было важно — и ее оканье, и то, как она, когда я к ней обращался, поворачивала свою головку, и ее платьице, шалашом спускавшееся на песок, стоило ей присесть, и тени, все время ложащиеся на нее тени нависших над песочницей кустов малины. Я начинал и дальше уже до бесконечности длил свой диалог с ней, на даче за целый день игры мы редко обменивались больше, чем двумя десятками фраз — Вера была молчалива и никогда не поддерживала моих попыток разговорить ее.