Владимир Шаров - Старая девочка
Позже, одиннадцати-двенадцатилетним, когда я опять, обычно на день — редко на два стал сюда приезжать и ловил уже правильно, даже обычно приносил для соседской кошки с десяток пескарей, я, как и раньше, иногда видел в пруду быстрые, легкие тени генеральских дочек: то темные, как и должно быть теням, то вдруг, когда через ветки проглядывало солнце и в глубине, наткнувшись на их кожу, отражалось, высвечивало ее, — блестящие, словно это и впрямь была чешуя большой рыбы. Местным старожилам, которые, завидев меня с удочкой, говорили со мной серьезно, как всегда говорит рыбак с рыбаком, я клялся, что в озере есть не только та мелочь, что я несу в ведерке, но настоящая крупная рыба, что я сам видел ее. Рассказывал я, наверное, убедительно, потому что помню, что к концу разговора они как один начинали мне верить, говорили друг другу, что мальчик прав: там должна быть настоящая рыба, стоит взять бредень и как-нибудь, когда генерал уедет в Москву, пройти озеро. И сейчас, спустя много лет, я так и не знаю, зачем это рассказывал: то ли просто путал следы, то ли, наоборот, наводил их на этих девочек, голыми плавающих в озере, подныривающих под ограждение купальни и скользящих вдоль берега, где их должны были прятать нависшие над водой кусты.
Как я сейчас понимаю, дача, второй этаж которой мы тогда снимали, была далеко не бедной. У нас, например, был сторож, живший с женой и дочкой в смешном, почти игрушечном домике, половину которого занимала печь — он стоял у самых ворот. Сторож обитал здесь круглый год, хозяева, по-видимому, платили ему немного, и свое он добирал землей. Его половина участка была засажена аккуратными шпалерами малины, смородины, а остальное отдано под теплицы с разного рода зеленью и овощами. Что бы то ни было рвать там нам, естественно, запрещалось, родители же на всякий случай не разрешали мне к нему и ходить. Это было очень печально, потому что в его части сада была бездна всяких потайных мест, убежищ; штабеля кирпичей, кучи разноцветного песка, гравия, мягкого, жирного торфа, перепревшего навоза. Особенно я ценил стоящие на фундаменте и поверху перекрытые паутиной реек теплицы, некоторые из них использовались лишь весной, при нас же они пустовали и могли служить прекрасными домами, однако стоило мне даже с хозяйской дочкой подойти к ним, появлялся сторож и так злобно нас гнал, что мы тут же убегали.
Дачей владели три сестры, которые и сдавали нам весь верх дома, от крыльца туда вел отдельный вход. Кажется, или они сами, или их родители были старые знакомые моей бабушки, во всяком случае отношения с ними были дружеские, когда они должны были уехать в Москву, бабушка брала их девочку без ропота. Вместе мы ходили и купаться на Сенеж, и кататься в санатории на лодке.
Все три сестры были не замужем, всем было около тридцати лет, и чьей дочкой была эта девочка, догадаться я никак не мог. Сестры оставались с ней по очереди, два-три дня, относились к ней равно заботливо, она же звала их только по именам. Сначала я несколько раз почти решался спросить девочку, кто ее мать, дважды задавал этот вопрос и своим родителям, но они умело уходили от ответа, и я, удивившись, что такого рода вещи могут быть секретны, понял, что лезть больше не надо. Девочка никого не выделяла, а для меня, в сущности, разницы не было.
В Москве в своем дворе я никогда с девочками не играл. У нас было большое мужское сообщество, и девиц, с их платьями, оборками, манерностью мы донельзя презирали. Единственный, кто с ними дружил, — толстый неуклюжий Сережа Ковригин, и менее уважаемого человека во дворе не было. Однако в поселке не нашлось ни одного мальчика, хоть сколько-нибудь близкого мне по возрасту, и я, месяц промаявшись, протосковав (чуть ли не в каждый приезд родителей я тогда закатывал скандалы, требовал, чтобы мы вернулись в Москву), стал играть с Верой.
Сестры и бабушка давно спрашивали меня, почему я не обращаю на нее никакого внимания, ведь она умная, красивая девочка, и вообще мы подходим друг к другу по всем статьям. В конце концов я дал себя убедить. Я пошел во двор к песочнице, где Вера проводила, кажется, весь день, и сам, первый предложил ей дружбу. Конечно, я ждал, что мой жест будет оценен, но она будто меня и не заметила, и дальше, сколько я ни пробовал ее завлечь теми играми, какие знал и любил, она даже не давала себе труда их отвергнуть. Она и раньше весь этот месяц дачной жизни гуляла одна, лепила куличи, одевала и раздевала кукол, чего-то им шила — теперь я увидел, что так, одной, ей хорошо, что ей никто не нужен.
Все-таки Вера была воспитанная, послушная девочка, и когда одна из сестер через неделю сама подвела меня к песочнице и, как бы заново представив, сказала, почему бы нам не поиграть вместе, Вера легко согласилась. Она приветливо мне улыбнулась, сразу нашла место, где я мог бы быть ей полезен, но это все равно была ее, только ее игра, и в ней она готова была меня терпеть лишь в качестве подручного. Она не считала меня ровней себе, я был чем-то вроде нанятого работника, месил глину, носил воду из колодца, помногу раз просеивал песок, пока он не делался чистым и мелким — конечно, все это было для меня страшным унижением.
Дав согласие играть с Верой, я был уверен, что снисхожу до нее, что я ее благодетель, и вдруг оказалось, что это не так, что отношения с куклами, которые то болели, то плакали и не хотели есть, или, забывшись, пачкали свои платьица, для нее куда важнее, чем со мной, и я, уже один раз сломавшийся, один раз капитулировавший, смирился снова, в самом деле как какой-нибудь слуга стал старательно, даже со рвением выполнять то, что мне поручалось.
Наверное, Вера была хорошая хозяйка, добрая, ласковая, ни разу она ничем меня не обидела, не оскорбила, просто я не был ей нужен, и это было хуже всего. Во дворе я числился одним из заводил, я был не только озорным, но и довольно сметливым, для своих лет вообще неплохо развит: уже умел считать до десяти, на улице легко прочитывал недлинные вывески, но Вера поразила меня. Я не мог сказать, что она знала больше, нет, но во всем, что она делала, было что-то непонятно мне взрослое, непонятно умелое, и я тушевался. Позже я не раз пытался вспомнить, что в ней меня тогда так смутило, но восстановил немногое.
Например, она лепила оладьи из глины, лепила чуть ли не сотню — так, чтобы хватило на всех, и жарила на изящной игрушечной сковородке: у нее был старинный, очень красивый набор детской посуды, расписанной яркими цветами, тройками, красными петухами. Она пекла их самозабвенно, обо всем забыв (сковородка, наверное, чтобы ничего не подгорало, была ровно присыпана мелким песком), и вот в том, как она подбрасывала оладьи и они, перевернувшись в воздухе, сделав там сальто-мортале, точно и аккуратно ложились на другой бок, была совершенно не детская ловкость. Она ни разу не ошиблась, ни разу не замедлила ход; я даже заметить не всегда успевал, что оладьи, ее оладьи, для которых я сам в канаве за воротами заготовлял комья глины и сам просеивал песок, уже готовые, присыпаны этим песком, будто сахаром.
Оладьи — моя любимая еда, и на даче бабушка тоже пекла их ежедневно, делая или с яблоками, или вывалянными в крупно помолотом немного подгорелом сахарном песке: получалось, что утром и днем я наблюдал за Вериной готовкой, а вечером — за бабушкиной, и могу поручиться, что Верины руки двигались не менее точно, не менее заученно. Она все так делала: и замешивала тесто для пирогов, и стирала в игрушечном тазу платья кукол. Я видел, что сестры без спроса даже позволяют ей брать иголку с ниткой; как и с прочим, она легко с ней управлялась — зашивала, штопала порванные наряды своих Аннушек и Марусь.
Не думаю, что в остальном она сильно отличалась от других девочек, которых я знал по двору, детскому саду, но в этих нескольких вещах ее умелость была ни с чем не сообразна, и я испугался. Так не должно было быть. Позже, немного на даче освоившись, я что есть сил стал пытаться ее нагнать. Я должен был себе доказать, что здесь нет никакого чуда, ничего невозможного; если захочу — я тоже это могу.
Все то наше первое лето я тянулся за ней и тянулся, стараясь понять, как она это делает, в чем здесь тайна. Я не только часами тренировался, я копировал каждый ее жест, каждое движение, которыми она делала эти проклятые оладьи. Будто это могло иметь какое-нибудь значение, я точно так же разминал глину, так же пришлепывал ладошкой ее шматок перед тем, как посыпать его песком и кинуть на сковородку. Ее руки рисовали некую криптограмму, в которой все имело смысл, и я верил, что, повтори я ее, мне бы это тоже открылось, тоже было дано.
Постепенно я расширял и расширял круг, все раньше принимаясь ей подражать, в последние дни чуть ли не прямо с того шага, которым она сходила с крыльца и направлялась к песочнице. Я бы начинал еще раньше, но боялся вопросов бабушки и родителей; я понимал, что это наши с Верой дела и никто третий посвящен в них быть не должен. Насколько я себя тогдашнего помню, я хотел ничем от нее не отличаться: так же ходить, так же плавно двигаться, я вдруг увидел, насколько я резок, коряв, насколько суматошен и жёсток; я тогда уже догадывался, что дело именно в этой плавности — оладьи словно узнавали ее, узнавали в ней свою хозяйку, я же был для них чужой, и они понимали, что подчиняться мне не надо. Вере, если они меня послушаются, это может быть неприятно.