Владимир Шаров - Старая девочка
Она говорила отцу Михаилу, как в семнадцатом году, когда из-за дороговизны покупать еду им сделалось трудно, отец начал разводить кроликов. Все шло очень хорошо, у отца вообще, за что бы он ни брался, все шло очень хорошо, а потом кролики вдруг заболели. У малышей выходила наружу кишочка, отсыхала, и они умирали один за другим. “Когда заболел последний из выводка, — говорила Вера, — я в отчаяньи бросилась в ванную — единственное место в квартире, где можно было запереться, и, повалившись на колени, с жаром стала молиться, чтобы он выжил. Молитва моя была услышана, и кролик выздоровел. Это было чудо, но в тот раз, отец Михаил, — сказала Вера, — я вдруг усомнилась, что по такому незначительному поводу Высшая сила согласилась вмешаться. В том же году, — продолжала Вера, — я, кажется, впервые выступила против Бога. Мы жили тогда на даче в Ясеновке, где я очень подружилась с Маней Солоповой, нашей дальней родственницей. Мы с ней были неразлучны, и единственное, что меня огорчало, что Солоповы всей семьей ходили по субботам ко всеношной и к обедне по воскресеньям. Сами мы за лето были в церкви лишь два раза: на Троицу, когда церковь украшали живыми цветами и каменный пол весь усыпали травой, и в Успеньев день. В одну из суббот, прогуливаясь с Маней у их дома и с тоской думая о предстоящем одиноком вечере, я попыталась ввести Маню в соблазн. Я сказала ей: “Пойдешь сегодня молиться? А ты не ходи…” — “Не пойду”, - решительно ответила мне Маня, тоже всем этим давно тяготившаяся. Но тут на крыльцо вышла ее мать, Антонина Петровна, и строго сказала: “Маня, нам пора”, - и этого оказалось достаточно, чтобы моя подруга покорно за ней поплелась. Я помню, как тогда возмутилась родительским деспотизмом. Шла домой и плакала.
У меня была другая близкая подруга — Матильда Кнаббе, — говорила Вера, — и я не раз ходила с ней на богослужения в немецкую кирху, что у Сретенских ворот. Наверное, это грех, но лютеранское богослужение мне очень нравилось, так же, как и сама кирха внутри. Строгая отделка из темного дуба, отсутствие позолоты, икон, хоры, куда мы с ней забирались, и мощный орган, скамьи, на которых сидели молящиеся, опустив глаза в открытые молитвенники. Особенно я любила слушать орган; звучание его было таким медленным и сильным, что мне казалось, что оно подхватывает меня и уже вместе со мной поднимается вверх. Такого благоговения, как в кирхе, в православном храме я, пожалуй, тогда не испытывала.
Я хорошо помню Пасху, которая в пятнадцатом году выпала на второе апреля, — продолжала Вера. — С той же Матильдой Кнаббе мы сговорились в пасхальную ночь пойти гулять в Кремль. Дома мне разрешили легко. С нами пошли мои троюродные братья Боря и Володя Страховы. За полчаса мы дошли от Яузского бульвара, где жила Матильда, до Красной площади и через Спасские ворота вошли в Кремль. Почему-то под Пасху всегда бывает хорошая погода, вот и на этот раз ночь стояла совсем тихая, а вокруг было так светло от множества зажженных свечей, которые были в руках почти у каждого, что в темном высоком небе я не могла разглядеть ни одной звезды. Народу было море, и оно волнами ходило то туда, то сюда. Мы были веселы, наперебой болтали, даже смеялись, и, наверное, это было не очень правильно. Потом мы вышли на площадь, и около колокольни Ивана Великого я спросила своих спутников: “А вы знаете, что несколько лет назад с колокольни бросились гимназист и гимназистка, влюбленные друг в друга?”
“Сумасшедшие”, - сказал Боря. Володя же промолчал, многозначительно сжав мне руку.
А через полгода мне вдруг захотелось обойти все окрестные церкви. Матильда считала, что это очередная фантазия, но, по-моему, это было не так. Вокруг нас было очень много церквей, большинство старинных, они стояли почти на каждой улице, иногда даже по две, как на Воронцовом поле: Ильи Пророка и Николы в Ворбьине, на Покровке — Иоанна Предтечи и Христова Воскресения на углу Барашевского переулка, а наискосок от него, на углу Введенского — церковь Апостола Иоанна… Просто войти, осмотреться и через несколько минут уйти казалось мне неправильным; в этих церквах меня, конечно, никто не знал, но все равно было неприятно думать, что тебя осуждают. Я вспомнила, какую неловкость испытала однажды в нашей церкви по милости Матильды, которую уговорила вместе пойти ко Всенощной. Быстро соскучившись и не скрывая этого, она стала разглядывать молящихся. Я едва не сгорела за нее со стыда. Обходя окрестные храмы, я три воскресных утра подряд отстаивала поздние обедни. Помню, как от долгого стояния у меня ныли ноги и почему-то плечи. Службу я и так знала наизусть, поэтому мои мысли блуждали далеко. Машинально крестясь, я думала о древних христианах, которые, укрывшись где-нибудь в пещерах, молились ночи напролет, поэтому наша вечерняя служба и называется всенощной — об этом мне говорил отец. Помню, что, когда запевал хор, все опускались на колени и можно было дать отдохнуть ногам, но для меня эти самые торжественные моменты богослужения были мукой: в подошвах у меня были дыры, и выставлять их напоказ мне было очень неловко. Так что, стоя на коленях, я могла думать только об этом, а не о Боге.
В шестнадцатом году на Страстной неделе, — говорила Вера отцу Михаилу, — я впервые испытала какой-то религиозный экстаз. Я говела, потом исповедовалась. Стоя на коленях перед распятием, я горячо, со слезами молилась об отпущении моих грехов, что накопились за целый год. Мне не хватало духа целомудрия, смиренномудрия, не хватало терпения и любви, которые мы испрашиваем у Бога в молитве на Крестопоклонной неделе, зато у меня в избытке имелось тщеславие, суетность, лень, небрежение своим долгом перед родителями и учителями. Было на совести еще одно прегрешение, в котором я бы никому не могла признаться, разве лишь на духу: я присвоила, хотя и случайно, не желая этого, чужие калоши, а потом не вернула их, благо дома никто не обратил внимания, а их хозяйка не объявилась.
Вот, собственно, и все, что я хорошо помню, — вдруг оборвала себя Вера и спросила отца Михаила: — Наверное, это совсем не много?” Она была очень смешна в своем платьице начала века и в этой малоподобающей для исповеди шляпке с вишенками, в то же время она показалась отцу Михаилу теперь такой серьезной и искренней, что на вишенку в конце концов можно было закрыть глаза. Он смотрел на нее и не знал, что делать; еще полчаса назад ему и в голову не могло прийти, что он согласится именем Христа отпустить ей грехи и допустить к причастию. То, что она рассказала ему сейчас о Боге, было и вправду так немного и так детски, что, даже если она сама верила, что идет к Богу, он никогда бы не поручился, что она Его найдет. Так плохо она Его помнила и так мало знала. Он и сейчас был уверен, что то, что она затеяла, то, как поступила со своей жизнью, — страшный грех, настоящий бунт против Бога, и он не хотел делить с ней этот грех, брать его на себя, и все же, когда она верила, что уже почти дошла до Бога, почти к Нему вернулась, он тоже не мог решиться остановить ее, сказать ей от имени Господа, что тот не хочет ее принимать, что она ему не нужна. Он смотрел на ее смешную грустную фигурку, на весь ее нелепый, сшитый будто для маскарада костюм и все меньше мог поверить, что эта совсем еще девочка успела совершить смертный грех, который нельзя отпустить. Смотрел и убеждал себя, что такого просто не может быть. Наверное, он делал это очень хорошо, потому что в конце концов, к своему собственному удивлению, он покрыл ее голову епитрахилью, перекрестил и сказал: “Именем Господа нашего Иисуса Христа отпускаются тебе грехи твои”. Когда он снял покрывало, она, как и следовало, поцеловала Библию и распятие и, отчего-то заплакав, сказала: “Батюшка, благословите”. Он осенил ее крестом, словно в ответ Вера быстро чмокнула его в руку и, едва сдерживаясь, чтобы не побежать, вышла из храма.
На следующий день, когда, приехав домой, она сказала матери, что была, как они и договаривались, на исповеди и что отец Михаил отпустил ей грехи, благословил и ничего не сказал насчет того, что она больше не может идти туда, куда идет, та была совершенно потрясена. Впрочем, скоро она узнала про Ирину, и все, что касается Вериной жизни, сделалось ей безразлично. Спустя шесть лет после этой истории один из их родственников, инженер-моторостроитель, оставил матери в наследство хорошую дачу под Москвой, и они, поменяв свой ярославский дом на крохотную квартирку на Преображенке, вернулись почти что к себе. До их старого дома по набережной Яузы можно было дойти пешком за полчаса.
Мне и сейчас нетрудно восстановить топографию тех мест, где я с бабушкой и родителями прожил на даче два полных лета шестьдесят восьмого и шестьдесят девятого годов. Было мне тогда пять и, соответственно, шесть лет, помню я свое детство неплохо, кроме того, десятью годами позднее я не раз, хотя и редко подолгу, там бывал, собирал грибы, просто ходил по лесу. Дача была по тем временам дальняя, находилась она на семьдесят третьем километре Ленинградского шоссе, и иногда мы ездили туда на машине: у друзей отца, снимавших соседний дом, была “Волга”; я хорошо помню полосатый километровый столбик с двумя распахнутыми створками, на одной из них написано число семьдесят три, ровно столько километров мы уже отъехали от Москвы, на другой — шестьсот пятьдесят два: столько оставалось до Ленинграда.