Анжел Вагенштайн - Двадцатый век. Изгнанники: Пятикнижие Исааково; Вдали от Толедо (Жизнь Аврама Гуляки); Прощай, Шанхай!
— Хаймле, дружище!
Дядя Хаймле осторожно, стараясь не запачкать свой светлый пиджак в крупную клетку, обнял его, затем посмотрев на свои руки, сказал:
— Это — мой племянник Исаак, он идет на войну. А это, Изя, мой добрый друг Миклош, значит, венгр и кочегар.
Венгр пробормотал нечто вроде «Чоколом!» и протянул мне свою огромную черную лапу.
Затем мы поднялись по железной лестнице в его комнатушку — две кровати, газовая печка и чугунный умывальник. Сели за маленький столик, и господин Миклош, оживленно поглядывавший на моего дядюшку, предложил:
— Живите здесь. По пивку, а? Вас, наверно, мучит жажда с дороги.
— Это можно, — благосклонно согласился дядя.
Они говорили на том странном языке, который сформировался в милой моему сердцу Австро-Венгрии и употреблялся только в межэтнических контактах, так сказать, на федеральном эсперанто. Основа, или точнее, скелет его был немецким, в который нахально вторгались и бесчинствовали самым хулиганским образом, жонглируя падежами и родами, причастиями и склонениями, языковые эмигранты славянского, венгерского, еврейского и даже боснийско-турецкого происхождения. Нет, каждая этническая составная часть великой империи говорила на своем собственном языке, в котором, разумеется, гастролировали всевозможные другие высокие лингвистические гости. Более того, даже сами австрийцы разговаривали между собой на языке, который они легкомысленно именовали немецким, но если бы бедный Гёте мог их услышать, он повесился бы на первом же газовом фонаре. Гораздо позже, когда жизнь предоставила мне возможность более тесного общения с коренным населением этой альпийской страны, мне было проще уплатить налог за практику стоматолога, чем объяснить соответствующему инспектору, что я — не зубной врач. Подобно ситуации с Абрамовичем, которого спросили, не создавал ли ему трудности в общении с французами его французский язык, когда он был в Париже. На что тот ответил, что лично у него не было ни малейших проблем, а вот у французов — огромные.
Пока венгр суетился, ставя на столик стаканы, бутылки и прочее, дядя похлопал меня по руке:
— Ну, что скажешь, солдат?
— Я сейчас описаюсь — в отчаянии пробормотал я.
Это были мои первые слова с тех пор, как мы шагнули в этот мраморный мир «Астории». И произнес я их на чистом идише, если можно применить понятие «чистота» к этой амальгаме немецкого, славянских и ассиро-вавилонских языков.
6А потом началось такое, что боже ж ты мой! Лишь бы мама не узнала! Мы сидели в какой-то корчме, дядя и венгр уже хорошо хватили, вокруг нас увивались три девицы — одна, должен признаться, была очень хороша собой — статная, белокожая, напоминавшая мне венгерскую крестьянку. Она все время подливала мне то самое, молодое венское вино «хойриге», которое так легко скользит в желудок, но коварно ударяет прямо в голову, а я, как последний дурак, послушно глотал рюмку за рюмкой. На маленькой сцене шла программа, девушки распевали игривые песенки, тряся юбками и показывая то передок, то задок. И вся корчма подпевала им, покачиваясь в такт. Зал был забит солдатней, и меня подташнивало от тяжелого запаха их дешевых сигар и от выпитого вина. Как ты хорошо знаешь, в нашем Колодяче выпивали, в основном, поляки, а мой отец, откупорив бутылку вина на Песах, тщательно закупоривал ее в конце вечера, чтобы допить остатки на Хануку.
Дядя обнял меня, нежно поцеловал в щеку и провозгласил перед всей нашей маленькой компанией:
— Мой племянник — солдат! Мой милый мальчик идет на войну и должен получить боевое крещение! Посвящение! Вторую бар-мицву!
Не знаю, кто выдумал, что духовное совершеннолетие достигается в тринадцать лет (чему и посвящена бар-мицва), но даже если это Моисей, царь Соломон или царь Давид — я не согласен. Зато моя вторая бар-мицва должна была действительно сделать меня взрослым. Я, конечно, догадывался, о чем шла речь, не дурак. Милош сказал что-то по-венгерски моей компаньонке, она схватила меня за руку и со смехом потянула за собой.
— Куда ты меня? — смущенно заблеял я, хоть, как уже было сказало, я догадывался, но мне было стыдно перед дядей Хаимом.
— Иди, иди, мой мальчик, — подбодрил меня он.
Венгерка затянула меня куда-то за сцену, в крохотную комнатушку, забитую мебелью, с зеркалом, париками и всякими театральными штучками, закрыла дверь на ключ и с хихиканьем опустилась на кушетку. В комнате пахло краской, замазкой и одеколоном.
— Уф-ф, жарко, — сказала она, раскрасневшаяся и возбужденная алкоголем, расстегнула на груди свою бархатную блузку, из которой, будто только этого и ждали, выскочили на свободу ее пышные груди.
Она перехватила мой взгляд, прикованный к этим белым налитым сельским прелестям, взяла мою руку и положила себе на грудь. Я облился потом, вино зашумело в пьяной голове, тяжело задышал — у меня в глазах все двоилось: девушка, мутная лампа, зеркало… Я зажмурился, сел, обнял ее и сказал:
— Я люблю тебя, Сара.
— Я не Сара, я Илона, — поправила меня девушка.
Глянув на нее, я по-дурацки рассмеялся и почувствовал, как улыбка сползает с моего лица. Снова зажмурился, растекшись на кушетке, и увидел перед собой Сару — серо-зеленый блеск ее глаз в пелене воздушной ткани или, может, это был дым сигар. Она смотрела на меня с укором.
— Эй, тебе что, плохо? — спросила венгерка, тряся меня за плечи.
Я раскрыл глаза, полные слез — наверно, от выпитого. Нужно сказать, что впоследствии, когда я напивался, меня всегда прошибала слеза.
— Что с тобой? — спросила девица и скользнула ладонью по моим брюкам. — Ну-у, тут вообще никого и ничего…
Я виновато улыбнулся, пожав плечами. Действительно меня здесь тоже не было, моя душа была рядом с Сарой.
712 мая того же года мы стояли в строю, еще в гражданской одежде, с чемоданчиками и сундучками у ног, в запруженном людьми дворе казармы. Все были уже не теми, что раньше — знакомыми или незнакомыми парнями из местечек и сел милой нашей Галиции — поляками, украинцами, евреями и Бог весть кем еще. Мы были теперь Пополнением, которое Его Величество призвал под знамена. В конце строя, чуть наотлете, точно так же, с чемоданчиками у ног, стояли мобилизованные военные духовники. Представив себе религиозно-конфессиональный компот нашей империи, легко понять, что, по-моему, там не хватало только тибетского ламы.
Играл духовой оркестр; на маленький деревянный помост, украшенный по торжественному случаю знаменами и зелеными ветками, поднялся поручик, как мы узнали впоследствии, поручик Альфред Шауэр или Фредди, как назвали его мы. Он носил бакенбарды и усы, точь-в-точь как Франц-Иосиф. Все кадровые офицеры старались походить на отца-императора, в этом было что-то трогательное. Конечно, он был еще тем дуболомом — не Франц-Иосиф, разумеется, а поручик — это и естественно, ведь если бы он не был тупым с рождения, он стал бы не поручиком, а врачом, продавцом горячих сосисок или хотя бы пастухом, гоняющим коров на выпас в луга на берегу нашей речушки.
— Парни! — крикнул поручик Шауэр. — Скоро исполнится ваша мечта — сложить головы в жестокой битве во славу императора и во имя могущества нашего дорогого отечества. Ура!
Вот истинная правда, я никогда не мечтал сложить голову за кого бы то ни было, но наш фельдфебель — к которому потом прилипла кличка «Цукерл»[5] за то, что он любил «с вывертом» щипать новобранцев за щеки, оставляя синяки, и шипя со злобным сладострастием: «Бист ду, абер, зюс»[6] (верный знак, что он взял тебя на мушку) — так вот, наш фельдфебель так пристально сверлил глазами наш строй, следя, все ли кричат «Ура!», что, думаю, поручик видел даже гланды в наших глотках.
Затем Фредди Шауэр доверительно сообщил нам, что ситуация на фронтах — лучше некуда, что победа никогда не была так близка и что нам выпала великая честь принести ее на остриях своих штыков. Я не слишком разбираюсь в военной стратегии, поэтому мне не стало ясно, как мы сможем принести ее на остриях своих штыков, эту победу, если до того нам предстоит, согласно заветным мечтам, сложить головы в жестоких битвах на поле боя. Скорей всего, это был образец патриотической поэзии как таковой, как выразился бы мой дядя Хаймле. Не уверен, тогда ли уже я рассуждал подобным образом или это мои нынешние мысли (не буду строить из себя юного умника), потому что лишь гораздо позже, еще в ту, и потом, в следующую войну, съев бессчетное количество селедочных голов, я понял подоплеку патриотических призывов. Кстати, о селедке. Ехали как-то раз в поезде еврей и поляк. Поляк раскрыл свою кошелку, вынул из нее жирную вареную курицу и стал ее уплетать, а еврей, последний бедняк, достал самую дешевую в мире еду — селедочные головы — и принялся за них с простым хлебушком. Поляк возьми да спроси: «И почему вы, евреи, так часто едите селедочные головы?» — «От них человек умнеет», — ответил еврей. «Да ты что! — удивился поляк. — Тогда продай мне пару штук». Еврей продал ему головы, поляк их съел. А потом спрашивает еврея: «Что ж ты взял с меня по рублю за голову, если кило целой селедки стоит пятьдесят копеек?» — «Вот видишь, — невозмутимо заметил еврей, — ты умнеешь на глазах».