Анжел Вагенштайн - Двадцатый век. Изгнанники: Пятикнижие Исааково; Вдали от Толедо (Жизнь Аврама Гуляки); Прощай, Шанхай!
Так вот, я хотел сказать, что мудрость приходит с пережитым, то бишь — с количеством съеденных селедочных голов, ну, ты, мой читатель, понимаешь, что я имел в виду.
Время шло, нас учили штыковым приемам — «шварк-шварк»! Затем — «Ложись!» — плюх в лужу — «Отставить!» «Ложись!» «Отставить!» «Ложись!» Стыдно сказать, сколько раз фельдфебель Цукерл подходил ко мне, персонально ко мне — у этого усатого индюка глаза были даже на жопе — щипал меня до синяков и шипел:
— Бист ду, абер, зюс! А теперь потренируемся отдельно. «Ложись!» «Отставить!» «Ложись!» «Отставить!»
И все в таком роде.
Мы сидели полукругом, десяток еврейских парнишек из нашей роты, а в центре, с Торой в руках, восседал наш раввин Шмуэль бен Давид. Дело происходило в дальнем углу за кухней, у проволочного ограждения, рядом с невытоптанной полоской травки в две пяди шириной. Ребе выглядел немного странно в военной форме, которая отличалась от нашей только отсутствием погонов и звездой Давида на груди, что свидетельствовало о том, что это — военный раввин. В казарменных условиях это была большая привилегия. Тогда мы еще не знали, что эту привилегию получим почти все мы, европейские евреи, что мы дослужимся до желтой звезды Давида на груди, но это произойдет гораздо позже, в далеком светлом будущем, как выражаются авторы.
Так вот, значит, сидели мы себе на травке, солдаты плескались во дворе под краном, звенели солдатские котелки, тихий багровый закат сулил покой.
— Все это глупость, — сказал ребе Шмуэль. — Глупость глупостей и верховная глупость. Зачем я здесь, спрашиваю я вас? Чтобы напутствовать вас и заботиться о ваших душах, чтоб, когда вы погибнете, смогли предстать чистыми перед Всевышним, вечная Ему слава. То же самое должны делать и мои коллеги — католики, адвентисты, протестанты, субботяне, православные и мусульмане — во имя чести императора и во славу своего Бога. И где же здесь смысл, спрашиваю я вас? Если я знаю, что по ту сторону фронтовой линии есть такой же мой коллега раввин, который напутствует наших парней — кто мне сейчас скажет — наших или ненаших? Ведь теперь они воюют с вами, убивают вас во имя своего императора и Яхве, вечная Ему слава. И когда окончится это война, когда плуги вспашут землю Европы и на полях забелеют ваши кости вперемешку с останками ненаших, никто уже не будет знать, кто за какого Бога и какого императора лег в эту землю. Говорят, что на сей день дорогое наше отечество Австро-Венгрия уже потеряло убитыми в этой войне полтора миллиона человек. Это полтора миллиона парней, которые никогда не вернутся домой, полтора миллиона матерей, которые не дождутся своих сыновей у ворот, и полтора миллиона невест, которым не суждено лечь под них, зачать в счастье и рожать в добре и мире. Так вот, спрашиваю я вас, разве не видит Всемогущий всего этого? Он дремлет или ковыряет в носу? Или просто впал в старческий маразм и радуется, что люди гибнут во имя Его? Не знаю, братья мои, не могу вам ответить. Во всяком случае, думаю, что если бы у Господа были окна, все стекла Ему давно бы высадили!
Раввин захлопнул раскрытый молитвенник и добавил:
— На этом субботнее прочтение Хумаша, главы Пятикнижия, окончено. Амен и шабат шалом всем вам!
Честное слово, мне показалось, что глаза у него были на мокром месте, никогда раньше в синагоге в Колодяче он не произносил таких проникновенных проповедей.
8Итак, шли дни за днями, и мы старательно, под зорким взглядом фельдфебеля Цукерла и мудрым руководством поручика Альфреда Шауэра, который редко казал к нам нос, готовились к тому великому часу, когда нас отправят на передовую и мы с мощным «ура!» вонзим штыки в грудь подлого врага, а те из нас, кто не сложит голову, принесут признательному отечеству победу на острие своих штыков и т. д. и т. п.
Но, так же как и везде, любая казарма — это две казармы, и одна совсем не похожа на другую. В первой мы чеканили шаг под солдафонские команды, заступали в караул, чистили шомполами стволы ружей, штопали разошедшиеся по швам от бессмысленных приседаний солдатские галифе; там выжигали вшей в вошебойке и раздавали жирный безвкусный гуляш из солдатских котлов. Вторая казарма была царством нежности — там писали или читали письма, показывали фотографии любимой девушки или мамы, мечтали с широко открытыми глазами, глядя в потолок, — о доме, о коровах или о братишке, но больше всего (мне стыдно признаться в этом, когда речь идет о таком боевом подразделении, как наше), больше всего мечтали о конце войны, которая для нас все еще не началась.
Верховной точкой этого царства нежности, его апофеозом, или лучше сказать, престолом, был сортир — длинный белёный известью барак в углу казарменной территории. Высоко над дырками в деревянном настиле располагались небольшие окошки — вроде отдушин — и через них, если ступить на поперечную балку, можно было выглянуть на улицу. А там, на противоположном тротуаре за территорией казармы, собирались матери и невесты, выкрикивавшие разные новости: «Тебе передавал привет Йожка, просил, чтоб ты ему написал!», «Скажи, что Тебе передать!» и все в этом роде — на первый взгляд, незначительные, но такие милые солдатскому сердцу вести. Если смотреть на эти оконца со стороны тротуара, то можно было увидеть растроганные, а порой и заплаканные солдатские лица, глаза, исполненные любви или тревоги, губы, посылающие беззвучные поцелуи стоящим внизу, и прочие трогающие сердце портреты в квадратных оконных рамах. Но если смотреть изнутри, из сортира, то увидишь совсем другую истину в виде целой шеренги голых солдатских задниц со спущенными штанами. Это была, так сказать, боевая готовность на тот случай, если бдительный фельдфебель Цукерл заглянет в сортир. На этот случай (и для предотвращения внезапной вражеской атаки с тыла) мы оставляли дежурного у двери. Стоило ему крикнуть «Цукерл!», и через секунду все мы уже мирно сидели на корточках, как и полагалось дисциплинированной во всех отношениях боевой единице. Фельдфебель заглядывал внутрь, обжигал всю шеренгу взглядом и неизменно произносил:
— И побыстрей, нечего тут рассиживаться, это вам не санаторий!
Так мы могли видеться с Сарой — она стояла там, на тротуаре, рядом с братом, ребе Шмуэлем бен Давидом, который пользовался офицерским статусом и мог выходить за территорию. Мы смотрели друг на друга, Сара казалась мне волшебно красивой с этими огромными, чуть раскосыми миндалевидными серо-зелеными глазами, с черными кудрявыми волосами, сплетенными в тугую косу. Наверно, такими были в те древние галилейские времена дочери Израиля, расчесывавшие свои волосы у лунных вод Генисаретского озера, на дне которого, сквозь серебристые волны, отражалось разнеженное око Господне.
— Как ты там? — спросила Сара.
— Хорошо, — ответил я. — А ты?
Она улыбнулась, молча пожав плечами. Разговор, естественно, давался нам с трудом. Я был не из тех, кто знает, в какой момент и что именно сказать девушке. Ребе понимающе сказал:
— Я схожу в корчму за сигаретами.
Мы остались наедине, если можно считать себя наедине в присутствии толпы чужих матерей, дедушек и сестер под галереей солдатских портретов в окошках — и каждый из них выкрикивал что-то, каждый хотел знать, отелилась ли корова и хорош ли урожай. И все же мы чувствовали себя наедине, чувствовали только друг друга.
— Береги себя, — сказала она.
— Хорошо. Обещаю, — сказал я.
— Хоть бы все скорее кончилось, и вы вернулись домой, — сказала она.
— Да, хорошо бы, — сказал я.
— Я буду тебя ждать, — сказала она после долгого молчания.
— Хорошо, — сказал я.
Сообразительный читатель догадается, что в этих словах и в этих паузах таилась вся нежность соломоновой «Шир аширим», то есть «Песни Песен», вся лирика мира, вся его музыка, все хитроумные способы, придуманные за тысячелетия, чтобы выразить слово «любовь». Но чтоб ты не слишком разнеживался, мой читатель, и не дай бог, не расплакался, я позволю тебе заглянуть в сортир с внутренней стороны и увидеть меня с голой жопой и спущенными штанами — и тогда из твоей головы испарятся все соломоновы песни.
9Снова мы стояли в строю, уже совсем непохожие на ту расхристанную банду новобранцев, какой были вначале. Сейчас мы были Храбрым воинством, и поручик Шауэр, с удовольствием рассматривавший нас, прохаживаясь вдоль строя с руками за спиной, провозгласил, что родина ждет от нас легендарных подвигов. И добавил, что завтра пробьет наш великий час — нас отправляют на фронт, и он видит наши головы, увенчанные триумфальными лавровыми венками. Я всегда любил вставить свои пять копеек, и при этих словах демонстративно ощупал свою голову — ни намека на лавровый венок. Фельдфебель Цукерл тихо прошипел «рядовой Блюменфельд!», и я вытянулся по стойке «смирно»: «Так точно, слушаюсь!»