Алан Черчесов - Дон Иван
Услышав с торца, как хлопнула дверь, уронив по ступенькам шаги, он вжал голову в плечи.
– Эге!.. Ты ж его чуть не утоп, лохмондей. Ну-к, поди сюда, пентюх. Помоги втащить в дом.
Действуя по инструкции, младенца доставили в кашеварню, где всегда припасен был бидон с молоком. Только то – с вечера, а тут уже утро…
– Ты сожрал?
– Жажда. Из-за твоей бормотухи. Да и кто ж на рассвете подкидывает? Совсем у народа совести нету.
Замечание сделано было в сердцах и относилось не столько к моменту подброса корзинки, сколько к тому, сейчас уж бесспорному, факту, что распеленатый ребенок не дал обнаружить во влажных одеждах ни записки, ни денежных знаков, что всерьез уязвило обоих спасителей.
– Пацан, – уточнила с веселым презреньем Прасковья. – Эх, горемыка. И зачем на тебя пожалели гондон?.. Теперь вот живи беспризорным ублюдком да страну обжирай.
Приглядевшись, добавила:
– А инструмент у него ничего. Посмотри-ка, стоит!
Слабый зрением, Федор пригнулся. В тот же миг «инструмент» выдал залп.
– Вот паскудник… Гля, отомстил!
Отсмеявшись до колик, Прасковья сказала:
– Я пойду, а ты жди Инессу.
Интерес к подкидышу у нее враз пропал. Дворника это задело:
– А как же малой? Че мне-то с ним делать?
– Разберетесь в два хера. У него он, смотрю, вновь торчком. Все одно Ванька-Встанька. Кой-кому не чета… Ладно, не жми себе лоб, чай не гармошка, музыку мне не сыграет. Водой подлечись да мальца охраняй, а я наберу телефон.
Аппарат обретался в кабинете заведующей. Ключ от него на период ночного дежурства (а оно выпадало Прасковье каждый третий день года – ровно так же и с дворником Федором: совместительство здесь поощрялось) переходил к кастелянше, что автоматически передавало сам кабинет под ее предприимчивую юрисдикцию и влекло за собою соблазны употребить помещение с максимальной хозяйственной пользой, отчего время от времени на приставном столе учинялись душевные сабантуи. Помимо сангвинических сожителей да полусотни юных питомцев различной степени вшивости, скудоумия и сопливости, в приюте в тот час обреталось еще два субъекта – дежурная нянечка Роза и воспитатель Егор. Обращаться к ним поутру было чревато скандалом: стопроцентно нарвешься на грубость – цена за вчерашний Прасковьин снобизм, не позволивший им поучаствовать в оргии…
На этом рассказ обрывается. Стиль его меня не прельщает: раздражает игривость, которой он покрывает свое равнодушие. От этих листочков мне как автору лучше отречься. Но как читатель я склонен за них постоять: начало забойное. Просто надо внести коррективы. Если роман о любви, пусть уже будет любовница. Смазливая дама-прозаик, которой герой мой доверился после того, как ее соблазнил. Ей и спихнем всю цитату…
Перебираю страницы из папки с наклейкой «Отстой». Она толще других и забита десятками файлов. В их дохлых объятиях сушатся жертвы абортов моей блудливой фантазии. Своеобразный гербарий-паноптикум, где можно найти что угодно – хоть мутантов, хоть ампутантов.
Похоже, нарыл! Назовем госпожу Жанна Клопрот-Мирон (так звали одну из почти не родившихся фурий в почти ненаписанном старом романе, что выдохся прежде, чем я дописал вторую главу).
Итак, Дон Иван. Севилья. Жара. Беспризорный подкидыш фортуны. Не испанец, не русский. Безуспешно считает себя и сверяет по желтым страницам, сочиненным со слов его Ж. Клопрот-Мирон, незабвенной подругой его уступчивой юности. Ее, так сказать, терпеливой наперсницей и нетерпеливой судией.
Я пробую сызнова, только уже от лица самого персонажа.
Перечитав начало рассказа, я, Дон Иван, вспоминаю:
«Неизвестно, куда занесло бы Жанну ее тренированное воображение, если б ее не сморил в этом месте заслуженный сон. Воодушевившись в вечер знакомства моим нехитрым рассказом (“Из твоего материала, мой друг, замечательный выйдет роман! Это же кладезь – герой-архетип, корневой культурный сюжет, продвигаемый анекдотичной твоей биографией, да еще и приправленный пошлостью века! Сотворю-ка я из тебя, Дон, бестселлер…”), она, как бывает с капризной писательской братией, помаленьку к нему охладела. А жаль! Мне начало понравилось, пусть получалось немного мудрено для обитателей детского дома. Кстати, сапоги у Федора, сколько помню, всегда были справные. И вообще, одевался он не то чтобы скудно, а даже щеголевато. Не каждый сподобился б в те времена обзавестись техасскими джинсами с кожаной вкладкой на стегнах и реальной бейсболкой цвета брезента – как нам казалось тогда, лучшего цвета из всех, что сотворил для мужчин Господь Бог, прежде чем сдаться на милость юннатам. Что до Прасковьи, то и здесь Клопрот-Мирон распалилась напрасно: грудка у кастелянши напоминала две шишки, набитые злым молоточком судьбы на дощатой конструкции плохо скрываемых ребер. (Урок наперед: вписать в правду ложь еще не означает соврать.)
Вот у кого грудь была грудью, так это у нашей Инессы!»
К такому сюрпризу я не готов. Причем здесь вдруг грудь директрисы?
Похоже, текст начинает дурачиться и вынуждает меня отложить сочинение на завтра. Я помещаю наброски в память компьютера и подчиняюсь жене, зовущей к столу.
* * *За трапезой я развлекаю Светлану пересказом событий своей зарубежной поездки и, как заведенный, шучу, а сам размышляю о том, что сказал напоследок мне Герман в машине. Точнее, о том, что он не сказал. Я думаю: если б у них завязался роман, я бы, пожалуй, ушел. Не знаю, как далеко – на дачу или к праотцам. Если б у них завязался роман, я потерял бы все разом, кроме своих же романов, а таким ненадежным, хромым и горбатым богатством не очень-то проживешь. Если б у них завязался роман, я разразился б романом и, возможно, создал бы шедевр. К счастью, такой поворот невозможен.
К несчастью, мой мозг – извращенец. Для него нет ничего невозможного. Угодив под его твердолобую лупу, любое заведомо невозможное превращается тут же в одну из возможностей. Ужиться с этим распущенным монстром почти невозможно. Заткнуть ему рот можно разве что совестью, запасы которой всегда ограничены, к тому же я к ней аллергичен: если мне очень совестно, я обычно чешусь.
– Не чешись за столом.
– Это не я. Это руки, которым не терпится взяться за дело. Я, пожалуй, его напишу.
– Напиши.
– А что, есть подходящий сюжет? – Я совсем не краснею. Я с упоением чешусь.
– Есть идея. Она умирает, но для него остается живой.
– Ночной ускользающий призрак?
– Нет. Не то. Она умирает, а он ее любит – так сильно, будто смерть их любви не указчик. Будто она понарошку.
– А она понарошку?
– Конечно же нет! Но для настоящей любви она вроде пугала.
– Пугала? И кого же оно отгоняет?
– Всякие черные мысли. Как крикливых и глупых ворон.
– Непонятно.
– Ну если смерть – это пугало, то все остальное уже и не страшно. Теперь понимаешь?
– С трудом.
– Тогда иди спать. У тебя такой вид, будто ты пережил кораблекрушение.
– На борту нас порядком трясло.
– А под рукой у тебя не было выпивки.
– И не было выпивки.
– И ты глаз не сомкнул.
– И мне было стыдно.
– За что?
– За тарелку и галстук.
– И все?
– Не совсем. Я уезжал из Мадрида с одной странной мыслью.
– Какой?
– После нас – хоть потоп!
– Почему?
– Потому что я очень соскучился.
– Это действительно стыдно.
– Стыдно, что я тебе лгу.
– А ты лжешь?
– А я лгу.
– И зачем?
– Чтобы жить потом так, будто мне и не стыдно.
– Но тебе будет стыдно за то, что ты лгал!
– Не будет. Я же его напишу.
– Напиши, – вздохнула она, помолчав. – Только сначала проспись. Может, все не так плохо.
– А ты мне не врешь?
– А ты мне не веришь?
– Одно не помеха другому.
– Помеха. Если ты мне не веришь, правда моя будет врать не хуже вранья.
– Извини. Я, кажется, спал?
– Ты храпел и чесался.
– Пожалуй, пойду и посплю. В самолете порядком трясло, и я глаз не сомкнул в самолете.
Приятное чувство – сболтнуть сдуру лишнее и осознать, что ты сделал это во сне.
Мне везет. Я снюсь себе в роли счастливца, уцелевшего в кораблекрушении. Сперва все идет хорошо. Я плыву и плыву, плыву и плыву – жив-здоров и абсолютно свободен. Постепенно мое отношение к этой безбрежной свободе меняется: я понимаю, что ее мне не переплыть. Напрасно ищу я отчаянным взглядом случайную голову над водой, пока океан ленивой волной отпускает мне мириады пощечин, гоня из бескрайнего центра в равнодушную середину бескрайности. И вот я уже не счастливец, а поплавок, затерянный посреди пространства и времени, слившихся воедино, чтобы топить его в одиночестве. Топить, и топить, и топить, и топить, пока я дышу, прежде чем утонуть вечным сном.
Депрессивный пейзаж. Такие в музеях должны охранять санитары с аптечкой под мышкой. Но кошмары мои не музей, а хаотичный банк данных. Оттуда беру я метафору: человек-поплавок. Где-нибудь он да выплывет – прежде, чем я утону…