Алан Черчесов - Дон Иван
Застыв у окна, слыша лицом дыханье весны, а спиною – дыханье чужого младенца, она вдруг отчетливо поняла, что ей надобно, что ей хочется сделать. Заперев дверь в кабинет, она вернулась к столу, села в кресло, подтянула поближе корзинку и какое-то время смотрела на то, что внутри. Потом бережно вытащила ребенка и выпростала из блузки грудь, наблюдая, как подкидыш сноровисто ловит сосок. Думаю, в этот миг Инесса чуть вздрогнула сердцем. Вздохнула. Зажмурилась. И унеслась с ветерком из окна куда-то совсем далеко…
Так ли, иначе ли, а то была первая женская грудь, которую я запомнил, хотя и вторая по счету – мамаша моя, пусть и не слишком завидная, вряд ли избегла необходимости снабжать меня молоком: судя по виду, я его уплетал недели четыре. Конечно, нельзя сбрасывать со счетов и возможность трагических обстоятельств, предшествовавших моему прибытию в казенный дом (да простится невольная эта гипербола!). Но в смерть роженицы при родах верится мало: где-то подспудно во мне тлеет мысль, что подкинут я был той же рукою, что подавала мне до того разбухшее под сорочкой зерно. В пользу этой версии говорила моя обаятельная упитанность, предъявленная новым хозяевам моей судьбы взамен свидетельства о рождении, записки с именем и каких-либо денег. Складывается впечатление, будто моя проказница-мамка, притащив на рассвете младенца в приют, искренне полагала, что не столько обременяет питомник очередной сиротской душой, сколько одаривает его незаслуженным подношением.
Стоит признать, мать была в чем-то права: нет на свете дитя, которого был бы достоин детдом…»
– Еще раз.
– Ты о чем?
– Перечитай последнюю строчку.
– …Нет на свете дитя, которого был бы достоин детдом. Тебя что-то смущает?
Она прячет глаза. (И откуда взялась у нее эта привычка?)
– Нет. Продолжай.
– Как думаешь, не лучше ли мне перейти к пересказу?
– Поменять я на он? И как это будет звучать?
– Приблизительно так:
Он отнюдь не преувеличивает, когда говорит, что грудь Инессы, грудь номер два в его жизни, он очень даже запомнил: милость директрисы в отношении сосунка-подкидыша распространилась не на какой-то там раз или час, и даже не на месяц и год, а на шесть лет с лишком, в течение которых он имел доступ к редкостному источнику. Детская память пускает корни, едва ребенок научается ходить, а уж к шести годам бойко плодоносит, отмечая зарубкой на сердце любое мгновение горя и радости. Сокровенные мгновения тех лет навсегда для него сохранят вкус материнского молока – хотя и без матери.
Привыкши всякую боль, растерянность или тоску, набитую шишку и оплеуху, полученную от глумливых своих сотоварищей, тащить в кабинет на втором этаже, мальчишка бежал к заветной груди, чье тепло замещало ему (вдосталь и досыта!) жар домашнего очага и мечты о семейном уюте. Инесса не возроптала ни разу. Покуда Ваня жадно сосал, лицо ее выражало сосредоточенность запретного удовольствия, стыд за которое проступал у нее на щеках розоватым румянцем. Поглаживая малыша по голове, она глубоко и ровно дышала, словно погружалась в сладостный сон, уходить из которого так же не торопилась, как ребенок – отрываться от щедрых персей. Время тикало часами под потолком, отмеряя им по секундам тягучую ноту восторженной близости. И было просторным и хрупким, как музыка, если где-то написана тихая музыка счастья.
Во избежание скандала огласки, Инесса сменила замок на английский. Достаточно было толчка, чтобы дверь надежно захлопнулась, ограждая священное действо от внезапного соглядатайства, а чистый, укромный и чувственный мир – от неминуемой катастрофы. Никто и не догадывался, чем они занимаются в кабинете Инессы, за что пришлось заплатить свою цену: среди обитателей детского дома прослыл найденыш доносчиком, с которым общаться чурались, зато совсем не чурались ударить его побольней, что прибавляло мальчику поводов лишний раз навестить покровительницу, оформляя замкнутый круг причинно-следственных связей между злом и добром.
К чести Ивана, он никогда директрисе не жаловался. Да и на что было жаловаться, если он ощущал себя на ее богоданной груди как на вершине блаженства! Вместо плача навзрыд из комнаты долетали бодрые марши поющего радио, усиленные ручкой транзистора, поворачиваемой Инессой практически в унисон с щелчком замка и расторопностью пальцев, уже отворяющих декольте.
– Я мне нравится больше.
– Почему?
– Он слишком со стороны.
– Может, попробовать ты?
– Пробуй все что угодно, пока не отыщешь.
– А я не нашел?
– Ты найдешь. Мне нравится то, как ты ищешь.
Задним числом кажется несколько странным, что твоя благодетельница не просила хранить в тайне ваш с ней секрет. Покуда ты был сосунком, ее сосунком, вы с ней почти и не разговаривали. Если по правде, в словах вы не больно нуждались и обнаружили надобность в них уже после того, как Инесса вдруг пресекла ваш «молочный интим».
Этот факт помогает кое-что нам раскрыть в существе человеческой речи. Природа ее такова, что, пока люди счастливы, говорить им не больно и нужно. Потребность в словах возникает с какой-то утратой: не в силах ее возместить, мы спешим оправдать ее неизбежность.
– Выходит, по своему призванью слова – спутники наших потерь? Ты это хочешь сказать?
– Мне важнее сказать, что слова, излитые на бумагу, суть признак того, что потери эти невосполнимы. Не перебивай!
Инесса отлично себе представляла, каким ударом окажется для тебя ее решение, а потому подкрепила довод наглядным примером:
– Посмотри на свой карандаш. Сколько помню, всегда у тебя очинен. А в последнее время и вовсе так вырос, что в пупок утыкается. Если так дальше пойдет, в подбородок упрется. Неудобно. Согласен?
Пунцовый как рак, ты кивнул.
– Больше нельзя рисковать: от перепитого молока может и хвост народиться. А куда ты с хвостом?
Сквозь слезы ты думал: в самом деле, куда? По привычке кинулся было туда, где, как чудилось, обретать будешь цель жизни вечно, однако Инесса, выставив руки вперед, тебя до груди не пустила:
– Забудь. Отсосался. – Потом глухо добавила: – Лет семь подожди – от сосок отбою не будет.
Она усмехнулась недобро. Ты мало что понял, но взгляд и усмешку в памяти запечатлел; впоследствии часто их узнавал в ревнивых гримасах встреченных женщин.
С той поры был приневолен существовать ты, как говорится, на общих харчах. Доводилось немало поплакать, для чего облюбован тобою был дальний угол двора за заброшенным нужником. Осажденный лопухами пятачок земли скрывал от посторонних глаз, а жизнь средь сирот первым делом учила, что здесь все глаза – посторонние. Потому-то особый азарт вызывала задача что-либо прятать. Прятали все, всё и от всех.
Помнишь, жили при вас близнецы, Леха и Жоха Катковы? Похожие, как голыши, оба носили приплюснутые физиономии, будто одну, прежде общую, голову сперва рассекли, а потом отутюжили под дорожным катком – отсюда им и фамилия. Были братья не разлей вода, дрались отважно, в четыре руки, приклеившись спина к спине, никогда не хлюпали носом, красиво ругались по-взрослому и делились друг с другом последним. Лет им было по семь или восемь, но даже подростки постарше предпочитали их понапрасну не трогать: спокойная ярость, в которую близнецы впадали охотно и мигом, самым отпетым задирам внушала почтенье и ужас.
Благодаря братьям Катковым имел ты возможность с детства усвоить три вещи: нет ничего безобразнее буйства сиамцев; особенно если их расчленят, поделив пополам; каждый сиамец мечтает сиамцем не быть.
Завязалась драка с того, что Леха нашел тайник Жохи, а в тайнике том – альбом. На всех рисунках, даже батальных и массовых, Жоха был преступно один. На переднем плане, в развороте увесистой, словно ушитой в броню, головы художник изображал себя (что это мог быть его брат, никто не подумал, хоть увертки рассудка в детдоме скорее обычай, чем невидаль). Отсутствие близнеца на альбомных листках казалось постыдным предательством.
Когда начался мордобой, приют кровожадно молчал – словно бы наслаждался бешеным самоедством удвоенного одиночества. Ты тоже был среди зрителей.
– У него теперь так и будет двоиться в глазах?
– У него не двоится. После визита в дом двойника у Дона открылось двойное зрение. Куда бы отныне он ни смотрел, везде оживают картинки из прошлого. Иначе с какой такой стати он будет рассказывать нам свою жизнь?
– Не убедил. Думаю, лучше вам закругляться с той близнецовой историей. И потом – когда выйдет на сцену твоя Клопрот-Мирон?
– Не скоро. До нее от детдома еще лет пятнадцать.
– Уложи их в пятнадцать страниц.
– Это вряд ли.
– Тогда начинай сочинять о любви.
– Сперва кое-что проясню.
Пока я пишу, Тетя стоит у меня за плечом, недовольно сопит и читает: