Алан Черчесов - Дон Иван
Но вот тут какой возникает вопрос: куда прибежал я, если письмо адресовано мне?
* * *«Напиши о любви». Что она имела в виду?
Проще простого спросить напрямик.
– Что ты имела в виду?
– Ничего. Элементарно соскучилась, – отвечает из кухни Светлана.
Я думаю: раньше было не так. Раньше она сидела тут рядом, уложив голову мне на плечо, перебирая руками мне пальцы. Раньше Арчи запрыгивал к нам на диван, чтоб примоститься ей на бедро. Раньше мы были втроем, теперь нас самое большее – трое.
Я думаю: ревность – противное чувство. Подобное запаху изо рта. И несинхронное. Потому часто врет. Приходит или когда еще рано, или когда уже поздно.
Я думаю: поздно – это когда ты еще очень любишь, а тебя уже – нет. Или когда тебя любят, но опасаются разлюбить. Или это как раз таки рано?
Ни то ни другое меня не прельщает. Я гоню свою ревность взашей.
– Ты потерпишь десять минут?
– Потерплю, – отзываюсь я криком, перекрывая шипение сковороды.
– Только смотри не усни.
– Не усну.
Сам же думаю: чем не прекрасная мысль? Во сне можно все, в том числе быть плохим и ревнивым. И даже правдивым. А заодно почти что не быть.
На часах 10:10. Ощущение такое, словно мне вернули похищенный оберег.
Пока он со мной, закрываю глаза. И вижу знакомую плешь. Не сразу, но мне удается сморгнуть ее, а потом и стереть костяшками пальцев с ресниц.
Когда я опять, смежив веки, заслоняюсь от серого утра, место искрящейся плеши занимает портрет на стене. «Два в одном». Зеркало в зеркале. Нагота в наготе. «Черт бы побрал тебя, лысый! – думаю я. – И дай тебе Боже здоровья. Не зря мне мозолил глаза. Вот тебе и подсказка для написать о любви! Начинаем ударно: с двуличия и с наготы».
Явление
Экспозиция: лето. Город. Жара. Он сидит обнаженный в белом кожаном кресле и считает себя. Стена напротив него – сплошь зеркало. Стена за спиной совершенно пуста. Он считает себя, а получаются трое: он, его отражение и тот, кто не он. У него есть двойник, которого в комнате нет, но если подставить зеркалу правую щеку, оно обнаружит того, кто здесь был час назад и уничтожил за час все те годы, что его не было.
Имен двойников пока я не знаю. Знаю только, что это враги – как и положено двойникам, решившим вдруг выяснить, кто из них подлинник. Чтобы их различать, я мечу лицо сидящего в комнате шрамом.
Человек со шрамом и зеркало – вот все, что мне нужно для заселения в дом одиночества. Отражение его умножает на два, а отражение двойника множит на целую жизнь и делает нестерпимым. Стена за спиной человека пуста, если не брать в расчет два серых бельма от снятых портретов. Дом у него огромный и тоже пустой. Настолько пустой и огромный, что уроненная на мраморный пол зубочистка цокает эхом.
С домом что-то неладно. Чутье мне подсказывает, что еще утром герой мой был в нем полноправным хозяином. Это выглядит странно, потому что от человека со шрамом так и веет бездомностью. Если догадка верна, то можно сказать: за былую свою бесприютность вознагражден он был щедро. И даже сверх меры. Все б хорошо, кабы награда сверх меры не напоминала проклятье…
Лето. Город. Жара. И голый мужчина, который сидит против зеркала и считает себя, раз за разом теряя в подсчетах себя настоящего. За окном духота. Стоит выйти наружу, она плавит мозги. Улицы начинают дышать ближе к ночи, так что день напролет он торчит в четырех стенах, спасаясь прохладой кондиционера, пускаемой волнами на его обнаженное тело. Под их размеренную рябь он то и дело гаснет мыслью и стекленеет взглядом, уставившись в дырявые глазницы ослепшего зеркалом времени (я о следах от портретов, по-моему, это следы трагичной любви).
Когда заявился двойник, мой одинокий герой молча впустил его в дом. Пока они поднимались по лестнице, человека со шрамом подгоняло тычками в хребет пистолетное дуло. Страха он не испытывал. Войдя в эту комнату, он предложил гостю выпить, плеснул бренди в бокалы, отпил из своего, улегся на диван и закинул ноги на подлокотник. Бокал он поставил на пол. Только теперь двойник его сел. Он был возбужден, как убийца, который его убивал уже тысячи раз, но никогда – наяву. Он пришел сюда отомстить – за то, что его для мужчины со шрамом до сего дня просто не было.
Поскольку это роман о любви, подоплекой конфликта должно быть соперничество. Но предмета их страсти я как-то не вижу. Возможно, ее нет в живых. Оттого-то и сняты портреты со стен. Оттого-то герою не страшно погибнуть. Оттого-то сюда и нагрянул двойник, чтобы мстить за смерть той, кого он боготворил. Но убить вот так сразу хозяина дома я ему не позволю, иначе он выстрелит в книгу, которой еще даже нет. Потому разговор их закончится там, где сюжет намечает предвестие развязки лишь многоточием. Бьюсь об заклад, это будет дуэль. Которой пока что не будет: отложим ее на финал.
Итак, экспозиция: лето. Жара. А город – Севилья. Потому что герой – Дон Жуан. Если он хоть немного похож на меня, то едва ли испанец. Но еще и не русский.
Нахожу компромисс: Дон Иван. Теперь и испанец, и русский. А лучше – ни тот ни другой: персонаж мой сплошная загадка. В том числе для себя (sic!). Так ему проще оставаться тайной для автора, а значит, читателю тоже его раньше срока не разгадать. Стало быть, мне перепадает двойная выгода: в кои-то веки я пишу тот роман, который мечтаю читать. Тут я и сам как двойник – и читатель, и автор.
Сложность в том, чтобы выбрать начало.
Начал у историй всегда много больше, чем вероятных концов. После того как сошлись на дуэли, у моей – возможных концов только два.
С началом труднее: к своему, например, мы совсем непричастны. Наше начало – случайность, и случайность фатальная. То же – с героями книги, случайность рождения которых обусловлена каждой страницей их жизни. И чем меньше написано этих страниц, тем случайней случайность рождения героев.
Лето. Севилья. Жара. На часах 10:10 утра. Дон Иван. Не испанец, не русский – загадка. Бездомность, одиноким двуличием заселившая необитаемый дом. Подкидыш в своем неуютном жилище…
Подкидыш?
Я иду в кабинет, отпираю ящик стола и копаюсь в бумагах, чтобы найти пару давно пожелтевших страниц, рассказавшихся раньше, чем сочинился для этого повод. Пробежав их глазами, решаю включить их в текст будущей книги зачином.
Дон Иван, появившийся в зеркале, теперь появился на свет. Под дребезжанье посуды на кухне я дарю ему разом бездомность, приют и сиротство.
Извольте удостовериться – проза взаймы и в пеленках.
Апрельское утро выдалось на редкость ярким. Без четверти шесть солнце стало сбивать горячие стружки с подслеповатого зеркала в детском приюте, одна из которых угодила в глаз свирепому в храпе дворнику Федору. Тот как раз возлежал беспризорной башкой на привольных грудях кастелянши Прасковьи. Основная часть его организма покоилась в недрах угомонившего прыть его пододеяльника, отчего, проснувшись обидно нетрезвым на затекшую правую сторону, Федор не совладал угадать, как ни тужился, степень доблести, с коей вчера согрешил. Прасковья была все еще удачно мертва, так что он, вскрыв конверт у себя на спине, чтобы выпростать из него зад и ляжки, переполз рыхлый труп и счастливо избегнул пинков (как водилось у них с пробужденьем, подло метящих Федору в пах). По утрам он Прасковью совсем не любил. Особенно голос, низкий и сиплый, как у драчливого мужика, отчего лезли дворнику в мозг неуютные мысли о том, что над ним давеча надругались. Относясь к адюльтеру терпимо и даже с азартом, извращения он презирал.
Прошлепав кривоного на крыльцо, Федор подставил под солнце свое невеликое тело, блаженно прищурился, вдохнул во всю мощь прокуренных легких прохладный и ласковый свет, распахнул, словно парус, подмышку трусов и ответил призыву весеннего дня к бесшабашной свободе перламутром звенящей по свежести травки струи.
Звук его вскоре, однако, подвел: сделался мельче и глуше, будто уткнулся в карман. Дворник уставился вниз и, сникая струей, озадаченно пробормотал: «Фу ты, мать твою, и штыком и прикладом! Третий сученыш за месяц…» – затем свернул парус и перекрестился. Шмыгнув в комнату кастелянши, смерил подругу стылыми зрачками, палаческим взглядом, сорвал с крючка на двери героический лиф и метнул им в сожительницу:
– Вставай, человечина! Да гири свои подбери. Опять у нас гости…
Прасковья очнулась, зыркнула глазом, зевнула, тревожа кровать, и угрюмо распорядилась:
– Пшел вон, тушканчик.
Дворник не возражал. Нацепив галифе запредельно усталого цвета, он запахнул телогрейку, влез в гундосые сапоги и спустился на стоптанных пятках в подвал, где ютилась его конура. Отплевав осадок ночи в щербатую раковину и ополоснув колючей водою лицо, он подхватил метлу и вышел на задний двор, чтобы приступить к исполнению прямых своих, уже не амурных, обязанностей. Обогнуть здание и подобраться к крыльцу ему доведется минут через десять. А за эти минуты всяко может содеяться. Например, кто другой наткнется на сверток в корзинке. Возиться в который уж раз со сморчком было Федору не с руки. Да и попробуй спросонья пойми, жив он или уже отошел. Дворник сердитей заерзал метлой по асфальту: обмочить ненароком младенца – куда ни шло, а вот полить мертвяка – никудышно…