Алан Черчесов - Дон Иван
Вроде все. Продолжаю о дольнем и грустном.
Надо сказать, в синяках моих было повинно не только вино: фазан выглядел точно живой, а в нетрезвом своем состоянии я, как правило, зеленею (не в смысле зеленого змия, а в смысле охраны природы). Животных я очень люблю. Да, да, и есть тоже! Но когда я их ем, я их тоже люблю, а когда наедаюсь, себя ненавижу.
Слаб человек, повторяю! Даже чрево сильней.
– Никого ты не любишь, – укорял меня Герка. – Ты не любишь даже меня – куда там зажаренной птице! А ведь меня любят все.
– Ты тоже? – спросил я у Светки.
– Конечно! – взъярилась Маринка. – Германа все любят.
– Я тебя очень люблю, – шепнула мне Светка. – И всех этих чокнутых – тоже.
– А лыжи?
– Не очень.
– Спасибо за ложь.
– Спасибо за правду.
– Какую?
– Что ты меня так беспричинно ревнуешь.
– К кому?
– Ко всему, что не ты.
– Поклянись! – застонал с кровати друг Герман.
– Что толку? Он уж клялся нам тысячу раз, – огрызнулась Маринка.
– Все равно поклянись!
Я прижал руку к сердцу:
– Клянусь, что не буду. А если вдруг буду, клянусь, что опять поклянусь.
– Дроволом, – сказала Маринка, но только грубее и матом. Лилипуты проворно отбросили руки отца и закрыли ладошками уши. Мать их не стала транжирить момент, разразившись тирадой блистательной брани.
– Бедная женщина! – всхлипнул Герман и уронил изо рта валидол. – Вот до чего ты довел нас своим изуверством.
Тут Светку прорвало. Она так хохотала, что дети убрали ладошки с ушей и закрыли глаза.
– Как же я вас, идиотов, люблю! – завыла моя молодчага-жена.
– И какой мы отсюда делаем вывод? – спросил я у Германа.
– Что она тебя не разлюбит, – ответил он хмуро. – Значит, нам всем и дальше терпеть твои выходки.
– Аминь, – молвил я.
– Ненавижу тебя, – сказала Маринка.
– Так нечестно, – заметила Тетя.
– Почему? – спросил я.
– У нас все всегда про любовь.
– Если честно, то да, – буркнул Герка.
Если честно, то тем мы и живы.
А про Германа я вам вот что скажу: по себе не судите. Неприятие насилия другом моим абсолютно, а любой абсолют – это крайность. Потому-то Геркина хата и с краю. Потому-то его нельзя бить.
Чтобы было понятней, вот его объяснение:
– С одной стороны, я никогда никого не ударю. С другой – быть избитым я тоже позволить себе не могу. С первым все ясно. Со вторым – ненамного сложней: попробуй-ка сделаться жертвой событий, не будучи их соучастником! Хоп?
Еще бы не хоп! Так что лучше бы вам примириться с тем фактом, что Герман святой. Оттого его все и любят. Бабы виснут на нем, точно платья на вешалке. Тут он любому даст фору. Мне в том числе.
Если со мною женщины спят, чтобы спать, то Герку они охмуряют, чтоб не кусать себе локти из-за того, что спали не с тем, с кем мечтают. Кто-то считает, все дело в глазах – они у него цвета моря со всеми морскими оттенками, и каждый из них по-морскому бездонен. А отчего он бездонен? Оттого что наш Герман – святой.
Об изменах Герки Мара, конечно, догадывается. Но держится безукоризненно: «Это он от избытка любви, – рассуждает она. – И потом, что возьмешь со святого? Пусть с ним Господь разбирается, мне же хватает, что я с ним живу».
Ей и вправду хватает. А Герке хватает того, что его обожают.
Мне же хватает их всех, чтобы жить, когда жить мне не хочется…
* * *– А урок извлекаем такой: друг должен быть без проблем. – Это мы снова в машине, а машина в Москве, а Москва вся с утра уже в пробках. – Иначе друг он проблемный.
– Хоп, – соглашается Герман. – Не хочешь, не надо. Не говори.
– Не хочу.
– Но если захочешь…
– Признайся, трудно быть таким любопытным и оставаться единственным другом?
– Труднее не быть любопытным, когда у тебя скрытный друг.
– Знаешь, я тут подумал… Мы оба с тобой мудаки.
– Неудачная мысль. Я бы так сходу не обобщал.
– А вот эта удачная? Похождения женатых мужчин сродни воровству.
– Эта – спорная. Зависит от обстоятельств.
– Каких?
– Пойман вор или нет. Ты пойман, или совесть куснула за яйца?
– Не пойман.
– Тогда потерпи. У твоей совести слабые зубы. Долго она не протянет.
– Знаю. Оттого-то и совестно.
– Зато там было здорово, верно?
– Ага.
– Вот об этом и думай. Сплошная фиеста, а?
– Которую я испоганил в последний момент.
– Почему?
– Потому что желал ее малость продлить.
– И теперь тебе жмет.
– Еще как!
– Ненадолго. Эра – всего только имя.
– Если бы…
– А вот с этого места уже поподробней!
– Не буду.
– Я тогда тоже тебе ничего не скажу. Спасибо за галстук.
– Спасибо, что друг.
– Пошел к черту! Светке привет.
– Маринке – тарелку.
– До завтра.
* * *– Напиши о любви, – говорит мне жена. – Довольно писать о себе и своем прожорливом разуме.
Я сижу на диване в расслабленной позе божка и украдкой глотаю бессильную ярость. Пока поднимался на лифте, письмо я припрятал в карман своих брюк, и теперь оно колет мне острым загибом промежность. Письмо я прочел только раз, но запомнил его наизусть. Там всего две строки: «Разуй глаза! Твоя половина тебе изменяет». Внизу вместо подписи – смайлик с рогами.
Анонимка топорно сработана: буквы неровно изрезаны, наклеены вкривь и вкось. Шрифт заголовков дешевой газеты на обычном тетрадном листе. Чья-то подслеповатая подлость с хроническим тремором рук. Придавать ей значение не стоит.
Я и не придаю – почти четверть часа (ровно столько я дома), но тут вдруг жена говорит:
– Напиши о любви.
И убирает глаза.
– Ты куда?
– Я? На кухню.
В честь чего было ей переспрашивать? На Тетю совсем не похоже, думаю я.
Чтобы об этом не думать, тихонько свищу. Пес неохотно подходит. Я треплю за лохматую холку. Давний враг фамильярностей, обычно он сразу рычит, но сейчас лишь виляет хвостом и скулит, переминаясь с лапы на лапу, будто хочет пожаловаться. Обычно его возмущение обращается против меня. Он привык подносить свои жалобы вовсе не мне, а супруге. «Мамин мальчик», – говорит о нем Светка, и тот сам бежит за собачьей гребенкой. «Маменькин сынок», – я пытаюсь его задирать, но в присутствии Тети пес обычно меня игнорирует. Недавно Арчи исполнилось пять. Я старше на тридцать лет, а значит, мы, по собачьему счету, ровесники. Не скажу, что это меня не коробит. Отныне он будет опережать меня в возрасте с ускорением семь к одному. Через пять лет мне едва минет сорок, барбосу же стукнет все семьдесят. И знаете что? Даже в таких преклонных годах он останется маминым мальчиком, а значит, и маменькиным сынком.
Но сейчас с моих уст срывается нечто другое. И когда это нечто срывается, мне становится не по себе. Арчибальду, по-моему, тоже. Он вежливо пятится и начинает обнюхивать пол. Кроме моих прилетевших следов, там нет ничего необычного. Ничего не должно быть, думаю я и вдруг повторяю свою оговорку: «Маменькин дружок». Звучит пока что смешно. Но это – с двух раз. А третьего раза не будет, говорю я себе и решаю: сейчас же возьму и порву, но доставать письмо не спешу. Вместо него достаю сигареты, закуриваю, озираюсь по сторонам. Пока я курю, мой взгляд подробно исследует комнату. Как бывает всегда по приезде, она кажется живее, чем нужно. Почти настороженной. Даже немного чужой, словно ей, как и псу, нужно время, чтобы привыкнуть опять к моему неверному запаху. Пожалуй, впервые наша с ней подозрительность обоюдна. Я беру со стола мобильник жены и листаю журнал вызовов. Большинство номеров мне знакомы, но есть и такие, которые я не встречал. С них у меня спрос особый: я проверяю время и дату звонков. Три из них сделаны ближе к полуночи. Разные дни, а вот номер один. Внеся его в свой телефон под ником «Дружок», я возвращаю мобильник супруги на место. Потом бью себя кулаком по лицу. Арчи отводит глаза, но никуда не уходит. Это выглядит странно. Обычно пес толчется на кухне, пока Света готовит еду. Больше всего он любит спагетти и Тетю. Я ее тоже люблю, и, конечно, мне стыдно.
Стыдно с прошлого вечера, но теперь – по-другому: вчерашний преступник внезапно назначен судьей. Для приговора ему позарез нужны доказательства. Их, разумеется, нет, потому что и быть их не может. Есть анонимка, которая явно не стоит того, чтобы помнить ее наизусть. Не понятно даже, кому она адресована – прочитать ее можно и эдак, и так. Не задержись мой рейс на три часа, я бы давно уже спал, а письмо из почтового ящика вынула Светка. Поверить тому, что там сказано, у нее были бы все основания, хоть сейчас основания эти мне самому представляются чуть ли не выдумкой. Мадрид уже так далеко, что память о нем из квартиры моей выглядит грубой фальшивкой. Я убежал – назад в свою жизнь.
Но вот тут какой возникает вопрос: куда прибежал я, если письмо адресовано мне?