Алан Черчесов - Дон Иван
Как бы не так! И на старуху бывает проруха.
Пока ты тешишь тщеславие, засевая татуировками подписей титульные листы, откуда ни возьмись в твою тихую, умную, полубумажную жизнь врывается дева с ногами длиною в мечту и запахом лета на коже. Чтобы тебя соблазнить, ей хватает нескольких слов и двух строчек (тут ты ей не чета: на ее обольщение у тебя ушло целых три года и триста страниц).
Пусть твоя интуиция против, ты клюешь на приманку и попадаешься в сети сирены. Вы кидаетесь друг на друга, чтобы изгрызть поцелуями и завалиться в постель – заранее разобранную: покрывало сброшено на пол, конверт одеяла заломлен углом, а на белой подушке чернеет глазная повязка. Стоит Долорес ее нацепить, как ты стервенеешь. Смешно сказать, но тебя приводит в неистовство невидимость собственного лица: оно настолько свободно, насколько бывает, лишь когда спит на тебе, покрывая, как маской, твои сновидения. Но во сне занимаешься сексом во сне, а здесь – наяву. И здесь, наяву, получается лучше стократ, чем во сне.
Долорес молит ее пощадить, и тебе это нравится. За спиной у нее трудится в поте лица смуглявое зеркало. Помимо изгибистой, бьющей поклоны спины ты различаешь в нем голого типа с придавленным взглядом (совсем не себя! Сам ты лежишь слишком низко, чтобы попасть в отражение). Взгляд его заперт в зеркале, но не в том, куда смотришь ты, а в другом – том самом, откуда глядит на мужчину его обнаженный двойник. Оба висят над твоей головой, заключенные в раму портрета. Когда вы прерветесь, ты спросишь Долорес:
– Что за язвенник там на картине?
– «Дон Жуан. Два в одном». Так она называется. Шедевр Хоакина Трампоско. Это его репродукция. Практически копия.
– И который из них настоящий?
– Непонятно. Кто бы им ни был, он очень несчастен и одинок. Потому-то их там и двое, что его одиночество неподъемно для одного. В том и символика…
Пока ты куришь, Долорес не умолкает ни на секунду. Голос ее возбужден. Он очень красив, этот голос. Даже восторг ему впору. Жаль только, вместо тебя превозносит твою же треклятую книгу…
Тут бы самое время насторожиться, но куда там! Ты так торопишься, словно стремишься за час поиметь всю Испанию. Ты так ведь и думаешь, верно? Закрываю испанский параграф корридой! Для себя ты, конечно, тореадор. Для хозяйки – не больше чем зритель. Долорес давно уже все сочинила. Осталось переписать пару негодных страниц – на виду у того, кто дал маху в концовке.
Но концовки – твой давний конек! Здесь она тебе не соперник, так что, испортив Долорес финал, ты успеваешь в последний момент отстоять право первоавторства.
Потом ты бежишь, чтоб забыть обо всем. Но не можешь, даже когда поднимаешься в воздух и тебя в нем за шкирку трясет разъяренный Создатель. Тебе стыдно и страшно. Не потому, что ты бросил Долорес, а оттого, что она, неся несусветную чушь, разоблачила прискорбную суть твоей писанины и распознала в Эре Луретти себя – красавицу с нервным умом, нездоровой душой и тягой к самоубийству.
Для полного сходства недоставало одной лишь детали, и ты ее ей преподнес – все равно что куклу в подарок. А чтобы кукла не повредилась, связал ей руки и ноги. Обездвижив, ты оставил ей только рот и возможность кричать.
Но Долорес не станет кричать. Она будет молчать и, опухая затекшими членами, до последнего верить, что Эра Луретти умрет.
Иногда надобно умереть, чтобы вокруг убедились: ты тоже жила…
Пустые хлопоты! Ибо это и есть твоя проза – больная красотка с безупречной фигурой и жаждой отдаться тому самому настоящему, что по какой-то причине предпочитает держаться особняком и на призывы помочь только вяжет ей руки. Красивая кукла с печатью бессмертия на гладком фарфоровом лбу, а над пластмассовым сердцем – знак качества.
Когда вам говорят, что вы написали не то, что вы написали, это значит, что вы написали лишь то, что смогли.
Вот отчего было мне стыдно и страшно.
А вы что подумали? Что я мог оказаться причастным к гибели юной Долорес? За кого вы меня принимаете! Ну и что, что не позвонил? Я выбрал другой вариант – нестандартный. Не зря же я, в самом деле, мок пяткой в лифте!..
Когда я поднялся забрать свои туфли, меня осенило. Решение было простым, но изящным – как пальцами щелкнул. И я ими щелкнул: заткнул в ванне сток и отвернул до упора смесители. Напор шел такой, что соседям был обеспечен потоп. Полагаю, часа хватило им за глаза, чтобы сбежаться к незапертой двери. Это для гангрены одного часа мало, а для всего остального – хватило бы только секунды…
Пока не забыл: квартира Долорес была черно-белой: белые стены, черный ковер, полосатые занавеси, шахматный кафель. Постель им под стать: белая наволочка, черная простыня, пододеяльник в полоску. К черным трусикам – белый бюстгальтер, полотенца двух рас, разномастные тапочки, ну и т. д. Как говорится, черным по белому. Интерьер Долорес писала чернилами. И знала, что это неправильно. Слишком литературно, чтобы было честно для книги, где то и дело исчезает Литература, не наследив даже капелькой крови.
А потоп – это правильно: как-никак Долорес считала, что Эра Луретти утопла.
Я вдруг подумал, что, может, такой конец был бы лучше – для всех.
Между мною и твердью земной пролегли десять верст. Как минимум столько же разделяло книгу мою от ее нерожденного подлинника. Еще больше – Мадрид от Москвы. И чем больше их разделяло, тем меньше во мне оставалось Мадрида. Мы всегда там, где нас не поймают – извечная формула совести, которой пора и поспать.
А жену свою я люблю. Только ее и люблю на этой фальшивой планете. Я разве не говорил?
Появление
Верного друга иметь хоть и хлопотно, но в общем и целом полезно. Особенно когда ваш самолет прилетает в Москву с опозданием на три часа, а на улице слякоть, туман и всегдашнее свинство бомбил.
– Плохо врешь. Затрахался?
– Очень.
– Сочувствую. А лысый с тобой, что ль, летел?
– Только в спальном вагоне. Ты его знаешь?
– Бывший министр чего-то. Видал? «Астон Мартин» за ним прикатил.
– Смотри на дорогу.
– А чего ты с утра такой злой?
– Рассказывать лень.
– А молчать, случайно, не лень?
– Мне лень даже слушать.
– Заметно. И как ее звали?
– По-разному.
– Может, пройдешься пешком?
– Эра. Доволен?
– Красивое имя. А сама хоть красивая?
– Да.
– Чем занимается?
– Кровопусканием.
– Врач?
– Больная.
– А ты ее, значит, лечил?
– Так, что сам заразился.
– Надеюсь, в метафорическом смысле?
– В смысле заткнись и смотри на дорогу.
– Лихо закручен сюжет!
– Не сюжет, а дерьмо. Слушай, давай помолчим.
– Без проблем.
– Я тебе галстук привез. А Маринке тарелку.
– Без проблем.
– А какие проблемы?
– Никаких. Все стабильно. Мне – галстук, а Маре – тарелку.
– Хочешь сказать, повторяюсь?
– Скорее зубришь наизусть.
– Извини.
– Нет проблем.
– Мы что, уже в пробке?
– Не хами! Мы в Москве.
– Хреново у вас тут.
– Хреново.
– Зато снег настоящий.
– У нас все настоящее – пробки, снег, тоска, геморрой…
– И друзья.
– Те везде настоящие.
– Но не везде без проблем.
– И какой извлекаем отсюда урок?
Извечная присказка Германа. Терпеть ее не могу. За ней обязательно следует глубокомысленный вывод, знаменующий безжалостный приговор. А чего еще ждать от лучшего друга?
Однажды он взялся выпытывать, какой из романов моих мне самому по душе. Я честно признался: тот, который еще не писал.
– Ну и что за урок мы можем отсюда извлечь? – полюбопытствовал Герман у Германа и, пораскинув мозгами, ответил: – Ты пишешь совсем не о том, о чем хочешь читать. Оттого я тебя не читаю.
Мои книги он только просматривает – чтобы лишний раз убедиться: особо вникать в них не стоит.
– Слишком ты в них башковитый, какой-то недобрый, хромой.
– С чего вдруг хромой?
– А едва ковыляешь. Уронит кто мяч на страницу, припустить за ним ты не сможешь. Нет, серьезно: в книгах ты древний старик, причем злой. Причем злишься на то, что еще молодой. Вывод? Один из вас – это ошибка другого.
– Всякий из нас – ошибка кого-то другого.
– И какой извлекаем урок?
– Чем меньше рожаешь, тем ниже процент совершенных ошибок.
– Это вывод урода. А вот тебе правильный вывод: пиши так, чтоб хотелось прочесть самому.
– Я так и пишу. И так и читаю.
– Тогда без проблем. А почему ты в романах такой холостой? Марка вчера одолела твою последнюю книгу. Утверждает, что в ней ты себя переплюнул: не роман – мемуары вдовца.
Когда он меня достает, я дергаю Герку за бороду. Он этого страшно не любит.
– Дам сейчас в морду.
Звучит очень смешно – сколько бы раз ни звучало: Герман мне дышит в пупок, да и то, коли встанет на цыпочки, а весит не больше, чем пара моих кулаков. К тому же дружок мой категорически не одобряет рукоприкладства – настолько, что падает в обморок, не дожидаясь свидания с плюхой. Вид насилия провоцирует в нем пароксизмальную тахикардию и депрессивный психоз – нормальная, в общем, реакция, если учесть, что милосердие мы исповедуем дольше, чем пользуемся носовым платком.