Ян Отченашек - Гражданин Брих. Ромео, Джульетта и тьма
— Хочешь, я позвоню ему? Он наверняка придет, он неплохой, я давно его знаю и верю, что… и дядя тоже, конечно…
Иржина так и вскинулась, словно эта безумная идея ужаснула ее. Решительно покачала головой:
— Нет… не смей! Не делай этого! Я запрещаю! С этим я сама должна справляться, ему до этого дела нет! Он заставит себя прийти, из сострадания, а я этого уже не переживу. Этому конец, конец, понимаешь?! Никогда он меня не любил, а теперь, после всего… Я не смогла бы взглянуть ему в глаза! И не думай, что одно это меня так… угнетало. Я кажусь себе ничтожной, ненужной, я наверняка сойду с ума от этой квартиры, от наших, от всей моей жизни, все это убивает меня… Мне уже не вырваться. Сам видишь — ты свидетель. Просто я… не умею жить!
Она уже не сдерживала слез, плакала тихонько, беспомощно, как ребенок. Брих не знал, что ей сказать. Права ли она? Права! Этот упрямый, холодный парень способен любить только какие-то воплощения добродетелей, которые он сам признает как догму, — но не человека. Он погубил бы ее, и Иржина это прекрасно знает. Брих понимал ее.
— Не стану уговаривать тебя не плакать, — промолвил он наконец, вставая; мягко взял ее за плечи. — Но мужайся, малышка! Поплачь, легче станет. Но ты обязана жить, понимаешь? Обязана! А то, что ты сделала, — не решение. Обещай мне, что будешь умницей!
Она обещала — безрадостно подала вялую руку, попыталась улыбнуться. Улыбка едва обозначилась.
— Спасибо, Франтишек.
Тетка, подслушивавшая под дверью, засыпала его плаксивыми вопросами. Он ответил резко, даже не стараясь скрыть укоризны и негодования:
— Она выберется, только не ходите к ней. Сама опамятуется. Дайте же ей покой, черт возьми!
Из гостиной доносился громкий голос дяди, смешиваясь со старческим хныканьем и постукиванием палки об пол. Бабушка, окопавшаяся в своей каморке, даже не заметила, что в семье горе. У нее были свои заботы.
— А я вам говорю, — слышался тихий, напряженно-злобный голос дяди, — никто не мог взять ваших денег! У нас воров нет, дорогая матушка! В доме Мизины не воруют, дабы вам было ясно! Прошу это учесть. Может, эти деньги, о которых я и понятия не имею, вы сами куда-то запрятали, так что не сваливайте это на голову честным людям! Да еще в такой день, господи боже!..
Его голос дрогнул, но бабку невозможно было своротить. Старческим слезливым тоном она все твердила свои обвинения. Потом дверь из гостиной открылась, и старушка, вся в черном, сгорбленная, похожая на призрак, заковыляла в свое убежище, бормоча, что сегодня же переедет к Каздам. По дороге метнула злобный взгляд на дочь.
— А вот этого я вам не советую! — бросил ей вслед выведенный из себя дядя. — У Анежки нынче хлопот полон рот… Только вас ей и не хватало!
— Что-о? — повернулась на голос бабка, берясь за ручку своей двери.
Она ничего не понимала — или не желала понять. Захлопнув дверь за собой, дважды повернула ключ. Но и за дверью все еще звучал ее каркающий голос.
— Нет, она сведет меня с ума! — перевел дух Мизина, обращаясь к Бриху, как бы призывая его в свидетели своих мучений. — Сам видишь, мальчик, каково мне живется! Она просто укорачивает мои дни! Собрать бы вещички, и адье — будь я моложе, ни минуты бы не…
Брих чувствовал себя как среди помешанных; он словно смотрел старинный фильм, в котором актеры переигрывали, патетически заламывая руки и хватаясь за голову. В кухне верещал плохо настроенный приемник, и не было милосердной руки, которая выключила бы его. Истлевшая кровля почтенного дома дала трещину… Бриху стало тошно в этой мещанской обстановке. Из кухни пахнуло подозрительным чадом, и заплаканная тетушка спохватилась:
— Господи, молоко! Ох, я совсем голову потеряла…
Но тут в дверь позвонили, и тетушка побежала открывать. В темную прихожую вошел Алек. Черный костюм, узкое лицо осунулось, глаза под выпуклыми стеклами очков покраснели. Всем вдруг показалось, что он двигается будто во сне. Довольно небрежно отстранил он плачущую тетку, которая схватила было его в объятия, словно хотела помешать ему выговорить то, что все угадывали.
— Ну, как отец? — понуро спросил дядя, невольно подняв руку к лицу.
Алек вздохнул и вымолвил уже спокойным, хотя все еще глухим голосом:
— Я из больницы. Хочу только сказать… папы уже нет в живых.
Обессиленный всем случившимся, Брих вернулся домой вечером. В почтовом ящике нашел заказное письмо. Ему не надо было угадывать отправителя. На сей раз Раж был лаконичен, просто дал инструкцию: ехать! И постскриптум: «Сегодня вечером, доктор, ждем тебя к себе!»
Брих скомкал письмо и швырнул в холодную печку. Затем вынул из кармана уцелевшие копии воззвания, перечитал фразы, наспех состряпанные из смятения, злобы, тоски, и горько усмехнулся. И этим ты думаешь остановить реку? Глупец! Носишься, как сорванный лист, вихри кружат тебя над бурным потоком, а ты… Балаганный герой, воин, размахивающий бумажным мечом! Смейся, Патера, и ты, Бартош, высмейте болвана, который в ржавых доспехах и с мутью в башке курам на смех вышел на битву, в справедливости которой у самого нет уверенности.
Кому же их послать? — задумался Брих над своими прокламациями. Нет, все это смешно. Постарался представить кое-каких знакомых по кафе, куда он, бывало, ходил поиграть в шахматы, поболтать о том о сем. Он не заглядывал туда с февраля, события того месяца распугали их как зайцев, теперь столик у третьего окна пустовал по пятницам. Ни к кому из тамошних завсегдатаев не питал он дружеских чувств — то была случайная компания людей с изощренными мозгами. С ними хорошо порассуждать, поспорить о политике, об искусстве, о чем угодно. Здесь ковали афоризмы, комментировали мировые события, рассказывали рискованные анекдоты и переставляли шахматные фигуры. Ядром компании был, пожалуй, Тучка — коренастый и буйный, с круглым лицом бонвивана и убежденного эпикурейца, журналист, специализировавшийся по вопросам национальной экономики. Спустив очки на кончик красного носа, толстыми пальцами перелистывал он лондонский «Экономист» или какие-нибудь другие издания по статистике. Он обожал доказывать абсолютную устарелость экономических тезисов марксизма и даже выпустил на эту тему хитроумно составленную брошюру. Тучка предрекал пагубные последствия слишком поспешной национализации. «Смотрите! Вон Англия тоже национализирует, но как разумно!» Опытный полемист, он прекрасно владел приемами газетной дискуссии. Ходили слухи — хотя сам он никогда в этом не признавался, — что он личный консультант одного из министров, подавших в отставку в феврале; Февраль подставил ему подножку и вышвырнул его планы на свалку.
Как-то на улице Брих случайно встретил осторожного доктора Вавру и узнал от него, что Тучка еще в начале марта ушел за кордон. Вавра сам был даже членом компартии, вступив в нее по непонятным мотивам тотчас после войны; поэтому он считал своим долгом время от времени возражать Тучке, но аргументы его были слабы и неубедительны, поэтому обычно пальму первенства он оставлял за Тучкой, причем миролюбиво пожимал плечами и, улыбаясь, говорил: «Amicus Plato, magis amica veritas»[25]. Вавра происходил из зажиточной семьи, кампания по обложению особым налогом миллионеров потрясла его, и он нерешительно собирался выйти из партии, но так и не осуществил этого намерения. Брих слыхал от некоего Блажека, будто Вавра замешан в каком-то аморальном деле, но, может, это была и клевета — кто знает?
Так кому же послать? Блажеку? Тихоне? Блажек, зимой и летом в шерстяном шарфе, сидел в углу кафе с бокалом натурального сока да потирал свои влажные, холодные руки. Подолгу молчал, с умным видом хмуря брови, а потом разражался каким-нибудь афоризмом, удивляя всех. Браво, доктор, в тихом омуте… Нет, такому посылать воззвание нельзя. Этот трусливый министерский чиновник типа «чего изволите», встретив Бриха на улице, сказал, что вступил в компартию, — жизненная необходимость, у меня семья, понимаете? — и не слишком радушно пригласил к себе домой сыграть в шахматы. Он теперь принципиально играет только дома, с зятем. А вы читали «Азию» Гунтера? Остроумная, занимательная книга! Будьте здоровы, доктор! Подал Бриху свой влажный плавник и прошелестел прочь в своем дождевике. Трус!
Иногда заглядывал в кафе еще некий Шпачек, о его появлении с готовностью возглашал Тучка: «А-а, наш поэт!» Шпачек говорил мало, зато сбивчиво и презрительно отзывался обо всех современных поэтах, делая исключение лишь для немногих. «Единственной ценностью в наше время становится исключительность», — вещал он — и сам руководился этим постулатом. Известно было, что он издал несколько сборников, которые тотчас же были преданы забвению. Скука, невнятица, абстракция! «Подлинный поэт пишет нынче только для себя, не подлаживаясь к подлому вкусу улицы». Шпачека волновали только коньяк да философия экзистенциализма, но он же яростно ссорился с Матерной, экзистенциалистом до мозга костей, обвиняя его в недостаточной эрудиции. Шпачек последовательно отвергал все, признавая единственным под солнцем поэтом лишь одного — но всякий раз иного. И надписи на стенах! И меню! Он охотно пророчил гибель свободы творчества и два года, с назойливостью торговца вразнос, надоедал всем делом Зощенко — Ахматовой, хотя и сознавался, что не читал ни строчки ни того, ни другой. Его воззрения были путаны, изменчивы, как апрельская погода. То он ругался с Тучкой, обвинял его в фальши, в приязни к заплесневелой буржуазии, объявлял себя сторонником национализации, чуть ли не за грудки хватал оппонента, то… Как-то вечером Шпачек прочитал Бриху одно из своих последних стихотворений — нет, это он не станет печатать, не отдаст на поругание идиотам! Читал он эти стихи на улице, под фонарем, и слушателю становилось тошно от панегирического восхваления атомной бомбы, от садистского призыва к гибели, к истреблению человечества. Это стихотворение Шпачек объявил рассветом новейшей поэзии атомной эры, атомной поэзии. «Сильный табачок для овечьих мозгов — кто меня поймет, а?» Под конец расплакался и выхлестнул на ощутившего непреодолимое отвращение Бриха целые ведра сетований человека, единственно зрячего среди сотни ослепленных скотов, взял в долг сто крон и отбыл. Дуралей! Да и вся эта компания случайных людей, где все — чужие друг другу… Почесать язык с ними можно, но согреться — нет! Это неверный путь.