Эдуардо Бланко-Амор - Современная испанская повесть
Вчера на работе мы все вместе, как уже привыкли делать весь этот длинный месяц, слушали в два часа медицинский бюллетень. Вчерашнее сообщение было настолько ясным, что развеяло последние сомнения относительно конечного результата. Это полное ужасающих деталей сообщение мы выслушали с веселыми возгласами, со смехом. Медицинские термины — острый перитонит, аритмия, выпадение пульса, не справляющиеся со своими жизненными функциями легкие, вышедшие из строя почки, мозг, полное погружение в необратимую бессознательность— вызвали у нас необъяснимую и заразительную веселость, как от опьянения. Будто слова, свидетельствующие о необратимом угасании, о том, что человеческий организм полностью разрушен, странным образом усиливали нашу собственную жизнеспособность, ускоряли наш пульс, учащали наше дыхание, заставляли наши сердца биться быстрее… Нас пьянили слова о смерти, слова, которые всего лишь подтверждали поражение человеческой нлотн — любой, даже той, что так вызывающе радовалась и смеялась, — перед тем началом ее погибели, которое закладывается в ней уже в момент рождения. Странное опьянение вызвало У нас неудержимое ликование, безграничную радость…
Но внезапно, когда я слушал, как министр сдержанно, один за другим, перечислял симптомы разложения, я вдруг ясно осознал, что ведь все, о чем он сейчас говорит, происходит с человеческим существом, что этот не обратимый процесс разложения происходит в человеческом теле и что такое ликование у нас вызвало именно это разложение, это перечисление отказывающихся функционировать органов. Мне стало стыдно за мои чувства, за то, как я себя вел; во мне помимо моей воли вспыхнуло сострадание к умирающему старику… Я подумал, что только человек может радоваться смерти другого человека, что такие недобрые чувства испытывает лишь тот, кто провозгласил себя венцом творения. И еще раз я подумал о низменности и злобности человеческой натуры.
Мимолетная мысль молнией сверкнула в мозгу, и я перестал улыбаться: погрустнев, чувствуя отвращение к самому себе, вышел из комнаты. Но сейчас, всего несколько часов спустя, когда самые мрачные предсказания стали реальностью, когда ему уже недоступны ни чувства, ни желания, когда он так же далек от нас, как неведомо чьи останки, найденные при раскопках забытых развалин, я могу спокойно думать об этом нездоровом ликовании. Сейчас, когда он уже мертв и я слышу, как в кухне шепотом разговаривают моя жена и ее мать, столько выстрадавшие по вине этого человека, я думаю, что, возможно, наша собственная жестокость, жестокость, с которой мы радовались его страданиям и смерти, была лишь отражением другой жестокости — жестокости и ненависти, которые он возвел в ранг закона. Ими был пропитан воздух, которым мы дышали, на них вскормлено все наше поколение — те, кто были детьми во время гражданской войны, и те, кто родились в первое десятилетие его безраздельного правления. И сегодня нашу ненависть, наше стремление к насилию и мести питали насилие, ненависть и месть, при помощи которых он захватил власть и на которых его власть держалась… И мне приходит в голову мысль, что мы сами, отвергавшие этого человека всей душой, не более чем его отражение.
Но если вдуматься, разве народ может быть отражением одного человека? Наоборот, один человек отражает целый народ. Раз он победил, раз он сделал из нас все, что хотел, если он заполнил собой сорок лет нашей жизни и нашей истории, то это удалось ему только потому, что никто, как он, не сумел проникнуться сокровенным смыслом этой истории и этих жизней, стать их олицетворением. У нас позади более века мракобесия, непримиримости, неразрешимых конфликтов, ненависти и мести, жестокости, крови и смерти… Такова наша недавняя история, таковы мы. И только благодаря этому власть оказалась у него в руках… Нет, ни я, никто из нас не должны оправдывать нашу жестокость и ненависть тем, что это отражение его собственной жестокости и ненависти. Наоборот, это он был нашим отражением, он представлял нас всех. Никто не сумел в такой степени, как он, стать олицетворением нашего недавнего прошлого, его ценностей, его движущих сил — именно в этом причина его возвышения и триумфа.
Несправедливо перекладывать всю ответственность за это на него одного. Несправедливо уклоняться от своей собственной ответственности, персонифицируя в одном человеке недостатки, присущие целому народу. И радоваться его смерти не только несправедливо и недостойно, но и глупо. Ведь смерть эта значит так мало! Если бы зло было только в нем, как мы наивно старались уверовать, сейчас мы были бы уже свободны. Но если он был только воплощением и следствием нашего собственного стремления к насилию, нашей непримиримости, ненависти и жестокости, то эти ненависть, насилие, жестокость и непримиримость будут давать плоды еще долго после его смерти. Они будут калечить нашу жизнь, сделают невозможным сосуществование, отравят нашу историю. Так будет до тех пор, пока однажды — одному богу известно, когда это случится, — среди нас не найдется человек, олицетворяющий нашу зловещую судьбу, все, что мы ценим и к чему стремимся: человек, в котором, как в зеркале, будем отражены мы сами и все тенденции недавней истории. Этот всесильный и увенчанный славой человек будет говорить от нашего имени, возьмет на себя вину за совершенные нами жестокость и насилие и, начиная новый кровавый круг нашей истории, поведет нас всех за собой. Это мертвое тело, из которого сейчас вынимают внутренности, моют, дезинфицируют и которое опытные руки начинают сейчас бальзамировать; тело, столько дней разлагавшееся в ужасной агонии, это лицо, на которое возраст и болезни наложили свой отпечаток, — то самое лицо, что в нашем безрадостном детстве смотрело с портретов, висевших в школах рядом с распятием, было вычеканено на грошах, на которые мы покупали всякую дешевку, чтобы украсить наши нищие послевоенные воскресенья, и с банковых билетов, которыми мы расплачивались с печальной изможденной женщиной, открывавшей нам тайны пола, — на них, как и на многое другое, тоже был наложен запрет, — это лицо, что сейчас покрывают воском, чтобы снять с него маску лицо, сопровождавшее нас всю жизнь, снова появится в школах, на монетах, на банковых билетах, а это тело снова займет прежнее место на трибунах, будет принимать парады по случаю славных побед, присутствовать на бессмысленно торжественных церемониях и празднествах. Возродившийся труп станет причиной новых войн, кровавых оргий, жестоких расправ, арестов и пыток, тюрем и эмиграции, голода и нищеты… И снова это тело, это лицо, этот труп — но уже с другим именем и с другой внешностью — будут возбуждать любовь и ненависть, преданпос гь и отвращение, верность и сопротивление. И это тело, которое сейчас бальзамируют, этот труп, что скоро обретет последнее пристанище в склепе у основания памятника, воздвигнутого среди суровой красоты гор руками его рабов, снова возникнет как гигантская стена над горами, над равнинами и долинами этой полной света и печали земли, разделяя ее на две непримиримые половины. И снова в своей неизбежной слепоте мы откажемся признать, что это лицо, это тело, этот труп — всего лишь фантасмагорическое отражение нас самих…
Ариас, выступая с экрана, явно был в ударе… Это был самый захватывающий момент дня. Ведь эту смерть ждали так долго, что, я думаю, к концу безразличие проникло даже в самых упорных.
Но Ариас вернул нам веру в эту страну, в людей, призванных управлять ею. Выражение лица, голос, содержание речи… Все, буквально все, превзошло наши самые безумные надежды. Он доказал, что талант наших политических лидеров нетленен.
Какой другой европейский политик разыграл бы этот спектакль с такой виртуозностью? Конечно, НИКТО… Он был так печален и задумчив, так запинался после каждой фразы, голос его дрожал так жалобно — на подобное способны только избранные нашей расы!
И в довершение всего он, как иллюзионист в цирке, закончил свое выступление, непередаваемо сложным, почти виртуозным движением вытащив из шляпы завещание. Это произвело магическое действие! Только народ, театральное чувство которого оттачивалось веками на корридах и шествиях на Страстную неделю, мог породить человека, способного так закончить свое представление.
В завещании угадывается рука мастера. За его строками встает образ доброго старца, заботливого, великодушного, исполненного христианского милосердия отца нации, который считает себя обязанным — даже после смерти — охранять нас от семейных демонов, от извечных врагов христианства, которому мы, испанцы, самый надежный оплот… Если нам удастся сохранить единство и бдительность, мы будем процветать, потому что Бог и Церковь с нами.
Он умер, защищая славу веры. Умер, накрытый покрывалами нескольких Пресвятых Дев, благословленный отцами церкви, и из монашеских келий, из монастырей, которыми усеяны наши маленькие городки, как дым фимиама, восходили к небу молитвы. Тихий шепот голосов, отделенных от мира прочной решеткой, возносит к небу молитвы о его вечном прощении! Конечно, первый человек в государстве, где даже самые упрямые антиклерикалы умирают, примирившись с матерью — церковью, и должен был опочить как святой! Одержимый дон Пио[79] лишь скандальное исключение. Нет, наши священнослужители настойчивы и терпеливы; здесь можно встретить тысячи священников, обладающих достоинствами, рассказ о которых Стендаль вложил в уста Жюльена Сореля. А я вспоминаю страстную исповедь, сделанную в годы моей учебы в университете нашим великим философом. Ортега — и-Гассет перед самой смертью покаялся и причастился., которому только на смертном одре простили блуждание в поисках немецкой метафизики… Даже враги бога, те, кого надо было уничтожать ради оздоровления нации, как добрые христиане получили отпущение грехов, прежде чем их вывели на расстрел.