Эдуардо Бланко-Амор - Современная испанская повесть
Я знаю, какой след оставила эта сцена в тебе. Но та девочка — что почувствовала она? Что чувствует, о чем думает девочка, глядя, как ее сверстницы, стоя перед ней на коленях и протягивая цветы, рыдая, умоляют ее заступиться и спасти жизнь их отцу? Потом, когда слуги выкинут цветы, за которые заплачены деньги, способные в течение месяца спасать от голода целую семью, и всемогущая девочка, покончив с тягостными обязанностями, возвращается к своим играм, вспоминает ли она, хоть на одну минуту, рыдающих, умоляющих девочек; пытается ли хоть на одно мгновение представить, что испытывает девочка, отца которой должны убить; занимает ли ее, пусть на секунду, в которой умещается только вздох или быстро перечеркнувшая небо молния, мысль, что она могла бы вступиться, попросить своего всемогущего отца спасти одну жизнь, избавить от боли и горя сверстниц, со слезами умоляющих ее о помощи, таких же девочек, как она?.. Нет, она не может думать об этом, не может разделять их чувства, не может переносить свои чувства на этих девочек и не может представить себя на их месте… Это всего лишь неприятная обязанность, которую ей иногда приходится выполнять, один из тягостных ритуалов протокола, к которым обязывает ее положение… И пока мусорные ящики дворца наполняются букетами цветов, пока перед ней проходят вереницы девочек, падающих на колени, — девочек, чьих лиц она не видит, чьих рыданий не слышит, чьих слов не слушает, постепенно воздвигается стена, отделяющая ее от преследующих и подступающих со всех сторон боли, страданий, крови, нищеты, — стена не дает им коснуться ее, она изолирует, отделяя ее чувства от чувств и страданий других людей; эта стена навсегда отделяет ее от любого человеческого существа, способного чувствовать и мыслить…
Такая же стена встает сейчас передо мной, мешая увидеть в этой женщине дочь, страдания которой при виде умирающего отца вполне понятны; эта стена мешает мне понять и пожалеть ее… Потому что сейчас я вижу, я имею право видеть только ваши цветы, сотни букетов цветов, которые были положены около ее ног в те далекие дни. Я вижу, я имею право видеть только сотни девочек, стоящих перед ней на коленях и с рыданиями умоляющих пощадить их родителей. Я вижу, могу видеть только маленького бесчеловечного идола, перед которым бессмысленно плакать и умолять, идола, который никогда не за думается о том, что значат эти просьбы и эти слезы, идола, который до сих пор не представлял, как это тяжело — умирать[78].
ЧЕТВЕРГ, 20
Меня будит телефонный звонок. В полусне я долго шарю рукой по стене, пытаясь найти трубку висящего рядом с постелью аппарата. Дору плохо слышно, как будто голос ее пробивается из мира, бесконечно далекого от моей полутемной комнаты. «Прости, что я в такую рань, Антонио, но только что по радио передали, что он умер. Это официальное сообщение». Прерывая поток извинений за ранний звонок, я благодарю Дору и вешаю трубку.
Смотрю на часы — двадцать минут седьмого. Рядом спит жена — будить ее или нет? Если не разбудить, то она встанет как обычно, в семь, чтобы успеть собрать девочек в колехио и без десяти восемь проводить их до автобуса. Лучше сказать сейчас, пусть не поднимается так рано, и я тихонько трясу ее за плечо. Она просыпается как всегда — внезапно, с застывшим в глазах ужасом, корни которого где‑то далеко в прошлом; наверное, ей жутко возвращаться из глубокого сна, где она нашла себе убежище, в мир, полный жестокости и горя. «Что, что такое?» — вздрагивает она. «Да ничего, не пугайся. Просто сегодня не надо рано вставать — у девочек и у нас каникулы. Только что звонила Дора и сказала, что по радио уже передали официальное сообщение…» — «Ну наконец‑то! И надо было ей будить тебя в такую рань!..» — «Ничего, сегодня можно отсыпаться сколько угодно». — «А ты уверен, что на работу идти пе надо?» — «Конечно, они сразу же объявят национальный траур. Си себе спокойно», — «Да нет, я, пожалуй, встану. Пойду сварю кофе и послушаю радио. Надо позвонить маме». Она встает, надевает халат и выходит из комнаты, а я гашу свет и собираюсь еще поспать. Безусловно, Дора могла бы и подождать со своей новостью, потому что после стольких дней ожидания все это меня совершенно не трогает.
Вчера, ложась спать, я уже знал, что сегодня сообщат о его смерти. Мы все это знали после утреннего бюллетеня. Телевидение изменило свою программу и вместо не в меру веселого Хулио Иглесиаса показало фильм о войне — так, не сознавая того, они попрощались с ним, когда национальный траур еще не был объявлен. Я включил радио, думая услышать классическую музыку, но там шли обычные передачи. Любопытно, что и радио, и телевидение до последней минуты избегали символических выражений горя и уважения, которые еще несколько лет назад были у нас настолько распространены, что даже Страстная неделя превращалась в музыкальную передышку среди пошлых повседневных передач нашего радио в пятидесятые годы. Но в этот раз ничего подобного не было, скорее наоборот — шли обычные радио- и телепрограммы, как будто всячески старались избежать какого‑либо напоминания о том, что всех нас волновало, — исключение составляли только медицинские бюллетени, — как будто все старались подчеркнуть, что ничего необычного не происходит, что в нашей жизни ничего не изменится. Это была еще одна попытка, замолчав факты, исказить их.
После передачи «В объективе Бирма» в вечернем выпуске новостей министр информации прочитал скупую медицинскую сводку:
«После последнего медицинского бюллетеня в клиническом состоянии Его превосходительства Главы государства существенных изменений не произошло.
Прогнозы продолжают оставаться критическими. Следующий медицинский бюллетень будет передан 20 числа в обычное время».»
И мы все поняли, что следующего медицинского бюллетеня не будет. Вместо него будет сообщение о смерти.
В кухне жена разговаривает по телефону с матерью. Сузи уже сказала ей. Какие мысли, какие чувства вызывает у этой старой женщины известие о смерти человека, который был причиной всех ее бед, о смерти того, кто, не зная ее, доставил столько страданий? Что почувствуют все эти старики и старухи, которые, как моя теща, столько вынесли по вине этого человека? Сколько людей годами мечтали об этой минуте и умерли, не дождавшись ее!
Я думаю о живых и о мертвых, о молодых людях, расстрелянных лишь месяц назад; об этих юношах, чьи жизни могла бы спасти любая проволочка в ходе процесса. Я думаю о тех, других, кому тоже угрожает расстрел, от которого спасет их смерть этого человека. Знают ли они уже о ней, дошла ли до них туда, в глухое одиночество камер, весть о событии, благодаря которому они будут спа сены, просочилась ли уже эта новость сквозь толстые стены испанских тюрем?
Два дня назад арестовали Армандо. Наверное, как всегда, они пришли в этот ужасный предрассветный час, — они всегда приходили за людьми в это время, в это время они расстреливали у кладбищенских стен, рядом с канавой или глубокой ямой, которую сразу же поспешно забрасывали заранее приготовленными землей и камнями, чтобы в следа не осталось на земле от их жертв. Да, наверное, они пришли в этот час, когда человек еще спит глубоким сном. Резкий, бесстрастный звонок в дверь — начало длинной садистской процедуры, ставшей целью и символом этого режима, — неожиданно вырывает человека из объятий сна. Они пришли в этот печально известный предрассветный час, чтобы произвести арест, бессмысленный и абсурдный. Какой теперь смысл арестовывать Армандо, Симона, этих старых коммунистов, которые половину своей жизни провели во франкистских тюрьмах и стали уже неотъемлемой частью нашей действительности, живым свидетельством того, что в нашем обществе есть оппозиция и упорное сопротивление? Армандо, должно быть, терпеливо, с привычным внешним спокойствием, за которым угадывается раздражение, сказал пришедшим — он давно знал их в лицо и по именам, — чтобы они были столь любезны немного подождать в его скромной гостиной, пока он оденется в спальне, а Тереса приготовит чистую рубашку и носовые платки — как будто она собирает муя «а в неожиданную поездку. И еще раз этот тихий человек, единственное преступление которого в том, что он отказался от спокойствия, благополучия, тихого семейного очага, от литературы — от всего, о чем мечтал когда‑то, ради беззаветной борьбы за свои идеалы, за мечту о лучшем мире, который вполне может оказаться утопией. Еще раз этого человека проведут мрачными коридорами Генерального управления безопасности, он еще раз пройдет через обряд бюрократических процедур; ему придется выдержать еще один бесконечно длинный допрос. А потом Армандо посадят в одну из хорошо знакомых ему камер и судья, ознакомившись со всеми обстоятельствами, решит, что да, вполне достаточно оснований, чтобы открыть дело. И Армандо переведут в тюрьму Карабанчель, где в шестой галерее он встретит друзей и знакомых, которых уже видел тут во время своего предыдущего ареста. И это все происходит как раз тогда, когда другой человек, вопло щающий идеалы, противоположные тем, за которые всю жизнь боролся Армандо, наконец умирает. Армандо арестовывают как раз в тот момент, когда у него появляется надежда, что смерть этого человека будет первым шагом по длинной дороге, ведущей в землю обетованную, о которой он мечтал всю жизнь и на которую, как и Моисей, он никогда не ступит. Его арестовывают, когда он надеется, что после смерти этого человека к нему не будут больше приходить, что не будет людей, которые целый день ходят за ним по пятам, не будет неожиданных звонков в дверь, вырывающих его из сна, звонков, за которыми следуют бесконечные допросы и грязные подземелья Генерального управления безопасности. Армандо думает об этом, пока говорит с возбужденно обступившими его людьми — он уже видел их во время своего предыдущего ареста, — а они жадно расспрашивают его о том, что творится там, на воле, что, по мнению товарищей, должно произойти, когда Франко умрет. И пока они разговаривают, всех их в последний раз охватывает страх, хотя никто не признается в этом вслух. Они боятся, что в момент его смерти по стране прокатится жестокая и слепая волна мести, что в порыве экзальтации и безумия кто‑нибудь решит принести в жертву покойному его врагов — тех, кто, сидя за решеткой, надеется, что эта смерть станет началом их свободы.