Эдуардо Бланко-Амор - Современная испанская повесть
Он не знал, не мог знать, что на самом деле означала для его дочери возможность пойти за подаянием. Думая о них, он вспоминал девочек, которых ласкал и баловал, и не знал, что они стали совсем другими. Он забывал, что теперь эти девочки были, как и он, заключенными, что, как и он, они жаждали света и свободы, что, как и он, они так привыкли к угнетению, что слова «унижение» и «гордость» потеряли для них смысл; что бедность они принимали как нечто естественное и обыденное, как воздух, которым они дышат, — они принимали ее без всяких чувств, без возмущения или стыда; но, находясь под властью далеких образов прошлого, он не мог понять, что жизнь изменила вас…
Этот отчаянный и беспомощный порыв отца, продиктованный любовью, лишил вас единственной возможности хотя бы несколько часов наслаждаться светом и свободой…
Нет, не необходимость просить милостыню наполнила твою детскую душу ненавистью и несмываемым стыдом, а гораздо более бесчеловечная и унизительная просьба, с которой однажды пришлось обратиться. Воспоминание об этом связано с дворцом, куда, согласно слухам, просочившимся на днях в печать, скоро перевезут Франко, чтобы дать ему спокойно умереть.
Сегодня в баре мы говорили об этих слухах, о том, что последние дни его наполнили ненужными мучениями: пе- ритональный гемодиализ, иссечения множественных язвенных образований, искусственная почка, дыхательная трубка и, наконец, снова операция — еще одна, — чтобы наложить швы на разошедшиеся ткани. Мы говорили о несчастном теле, которое призывает смерть, о разлагающемся организме, об апофеозе загнивания, отказывающихся функционировать органах… И о безумном упорстве, с которым стараются продлить его умирание; об ультра, избивающих демократически настроенных адвокатов; о полицейских, ранивших активиста, когда он распространял материалы своей партии; о статье в «Нуэво диарио», посвященной вспышке профашистских настроений, в результате чего «марксистскими предателями» порой объявляются даже представители традиционно правых сил. Мы говорили о безумии, вызванном страхом, что конец системы повлечет за собой и их гибель; о тех, кто призывает раз и навсегда покончить с режимом, завершающим свое существование при полной международной изоляции и осуждении, сопровождающихся шумными протестами и демонстрациями, отзывом послов и закрытием посольств, о трагическом «зеленом марше», в результате которого Марокко будут переданы последние смехотворные остатки наших колониальных завоеваний в Африке. Мы говорили и о том, что крупный капитал уже думает о будущем и что любое ухудшение в состоянии именитого больного вызывает резкий подъем биржевого курса, что банкиры ждут его смерти, потому что он давно стал помехой и его смерть ничего не изменит для них: ведь Антонио Гарригес Уолкер[75] заверил калифорнийских миллионеров — а заодно и наших, — что, по всей видимости, в ближайший год или два определяющую роль в стране будут играть силы, охраняющие старый порядок, и только лет через десять можно будет говорить о демократии. Рассуждая обо всем этом, мы понимали, что еще несколько дней — и эта вездесущая тема превратится в воспоминание. В этом‑то разговоре и всплыло имя Кармен, когда кто‑то сказал, что дочь Франко выступила против всего семейного клана, старающегося ценой любых усилий поддержать жизнь кау- дильо, и повела себя более человечно, потребовав, чтобы прекратили истязать его и вернули в Пардо, где бы он мог умереть спокойно.
Ее поведение, такое естественное и понятное в любой женщине, переживающей близящуюся смерть отца, напомнило мне тот эпизод твоего детства, наполнивший тебя стыдом и ненавистью, и это воспоминание мешает мне увидеть в поведении дочери Франко достоинство и гуманность — именно так изображает ее в эти дни наша пресса. Я не могу в это поверить, потому что, перекрывая и заслоняя образ страдающей женщины, требующей, что бы положили конец мучениям ее отца, встает перед моими глазами сцена, о которой ты однажды рассказала мне. Она сильнее, чем мысль о том, чём была все эти годы дочь Франко и кого она представляла. И пока ты говорила, ты испытывала ту же ненависть и стыд, что в те далекие годы, — время оказалось бессильным стереть их.
Да, однажды ты вышла из монастыря, чтобы просить, но на сей раз ты была не одна — рядом шли твои сестры. В тот день на вас не было формы, вызывающей мысль о приюте или тюрьме, формы, которая не только отделяла вас от девочек из платных учебных заведений, но и вызывала сострадание у стыдливых добропорядочных людей. В тот день на вас были элегантные платьица, которые должны были гармонировать с той обстановкой, где вам предстояло очутиться, с ожидавшим вас специально нанятым роскошным автомобилем и с тремя огромными букетами цветов — за них были заплачены деньги, на которые ваша семья могла бы кормиться целый месяц. Все это было делом рук сестры твоего отца, той самой сестры, которая после войны ничего не сделала для вас и не сделает ничего после того, как сыграет свою роль в устроенном ею же печальном представлении. В представлении, где гротескное не могло скрыть трагизма; представлении, которое было точным отражением образа мыслей правых, неспособных спустить с пьедестала существо, состоящее из ненависти и пролитой крови, существо, которому они поклонялись даже тогда, когда, как в этом случае, оно питалось их собственной кровью. Они были неспособны хоть самую малость уклониться от ритуала покорности и лести, входившего в его культ. Они были неспособны понять, что любое человеческое чувство, любое проявление чувствительности — а это было неотъемлемой частью идеальной модели человеческих отношений в их мелкобуржуазном мире — противоположны воздвигнутому и прославляемому ими Молоху, который, как им казалось, выражал их интересы. Только полное непонимание подлинной природы божка, объекта их поклонения, могло продиктовать сцену, как будто позаимствованную из нравоучительных книг, которые читали девочки их круга. Эти книги, кроме всех прочих недостатков, были удивительно фальшивы — ведь в окружавшем вас ужасном и жестоком мире, основой которого было полное отрицание благопристойных человеческих чувств, составлявших идеал их мелкобуржуазного сознания, не было места подобным поучительным и счаст ливым развязкам… Только такое сознание могло продиктовать тяжелую и бессмысленную сцену, в которой, как будто в насмешку, главные роли были не выдуманы, а трагически пережиты. Только подобное сознание могло вообразить, что от бессмысленного уния «ения, наполнившего тебя ненавистью и стыдом, может быть польза…
Вы сняли ваши повседневные жалкие платья, оделись как девочки из благополучных семей — такими вы были когда‑то, давным — давно, — сели в нанятый роскошный автомобиль, в «роллс — ройс» двадцатых годов, резко контрастирующий с убожеством Мадрида сорок второго года и с вашей собственной нищетой, и поехали в этот дворец, который так любил дон Мануэль Асанья[76], во дворец, где хозяином был теперь тот, кто изгнал дона Мануэля Аса- нью, тот, кто разрушил все, о чем дои Мануэль и те, кто разделял его взгляды, когда‑то мечтали… Автомобиль остановился у дверей дворца, и вы, следом за тетей, прошли мимо гвардейцев — мавров[77], в окружении которых кау- дильо так любил появляться, прошли через коридоры и залы, увешанные гобеленами и картинами, являвшимися собственностью Управления охраны архитектурных памятников, — прошли, поглощенные собственным горем, смущением и позором, вы не взглянули на них, даже не посмотрели. Как во сне, вошли вы в комнату, где увидели девочку, только на первый взгляд такую же, как вы, — за внешностью обычной девочки скрывалось существо сверхъестественное, всемогущий ангел. Пресвятая Дева, дарующая прощение грешникам и покой скорбящим, небесная заступница за простых смертных перед своим всемогущим отцом, обитающим на небесах… И так же, как в молельне вы преклоняли колени перед образом Пресвятой Девы, опустились вы на колени перед этой девочкой, отдали ей ваши букеты и, рыдая, стали просить, чтобы ее всемогущий отец простил вашего папу, чтобы он не казнил вашего папу, чтобы он даровал ему жизнь и не оставлял вас сиротами. Потом, как во сне, вы вышли из этой комнаты и, пройдя через коридоры, увешанные коврами и картинами, мимо гвардейцев — марокканцев, снова сели в «роллс- ройс», выйдя из которого вы окунулись в ту боль, отчаяние и нищету, что отныне составляли вашу жизнь…
Я знаю, какой след оставила эта сцена в тебе. Но та девочка — что почувствовала она? Что чувствует, о чем думает девочка, глядя, как ее сверстницы, стоя перед ней на коленях и протягивая цветы, рыдая, умоляют ее заступиться и спасти жизнь их отцу? Потом, когда слуги выкинут цветы, за которые заплачены деньги, способные в течение месяца спасать от голода целую семью, и всемогущая девочка, покончив с тягостными обязанностями, возвращается к своим играм, вспоминает ли она, хоть на одну минуту, рыдающих, умоляющих девочек; пытается ли хоть на одно мгновение представить, что испытывает девочка, отца которой должны убить; занимает ли ее, пусть на секунду, в которой умещается только вздох или быстро перечеркнувшая небо молния, мысль, что она могла бы вступиться, попросить своего всемогущего отца спасти одну жизнь, избавить от боли и горя сверстниц, со слезами умоляющих ее о помощи, таких же девочек, как она?.. Нет, она не может думать об этом, не может разделять их чувства, не может переносить свои чувства на этих девочек и не может представить себя на их месте… Это всего лишь неприятная обязанность, которую ей иногда приходится выполнять, один из тягостных ритуалов протокола, к которым обязывает ее положение… И пока мусорные ящики дворца наполняются букетами цветов, пока перед ней проходят вереницы девочек, падающих на колени, — девочек, чьих лиц она не видит, чьих рыданий не слышит, чьих слов не слушает, постепенно воздвигается стена, отделяющая ее от преследующих и подступающих со всех сторон боли, страданий, крови, нищеты, — стена не дает им коснуться ее, она изолирует, отделяя ее чувства от чувств и страданий других людей; эта стена навсегда отделяет ее от любого человеческого существа, способного чувствовать и мыслить…