Эдуардо Бланко-Амор - Современная испанская повесть
Века тирании превратили нас в народ, напоминающий запуганного ребенка, который, чтобы облегчить гнет этой тирании, защищается, отождествляя себя с тем, кто его угнетает, и этот механизм психологической защиты объясняет тревогу моего несчастного знакомого и чувства многих людей, страдающих таким же неврозом. Эта свобода, в течение стольких лет недоступная нам, не придавит ли она нас своим бременем, когда мы, наконец, получим ее? Что мы будем делать с этой свободой? Как поведет себя в условиях свободы человек, у которого никогда ее не было, как она отразится на его образе мыслей? Какая ужасная пустота остается, когда умирает идол, даже если он — не более чем проекция наших собственных призраков, наших неудач и нашей ненависти, даже если этот бог — всего лишь обычный старик, который заживо разлагается в бесконечной агонии!
СУББОТА, 15
Я устал и думаю, что устали мы все: журналисты, политические деятели, врачи, фанатики, оппозиция, даже те, кому все равно… Все мы чувствуем себя побежденными. Все. Но не он.
Я давно знал, что напишу о смерти Франко. Но я никогда не мог предположить, что эта смерть будет такой. Не знаю почему, но мне всегда казалось, что конец придет внезаппо, что известие о его смерти застанет меня врасплох, настолько врасплох, что я буду почти бояться поверить этому, пока известие не сразу, но все же подтвердится. Вот если бы сведения Карлоса тогда, почти месяц назад, оказались правдой, я мог бы написать что- нибудь напряженное, живое… Его внезапная смерть заставила бы содрогнуться всех, как землетрясение, и целая страна в течение иескольких дней переживала бы ее. Но эта бесконечно тянущаяся агония ни у кого уже не вызывает ни волнения, ни сострадания, а лишь усталое безразличие. Невозможно долго жить в напряжении. Невозможно даже просто сохранять интерес к гротескному действу, которым сопровождается это бескопечное умирание. Оно длится столько времени, что надоело все, даже анекдоты на эту тему.
В понедельник зашел Хосе Мари. Он рассказал, что творится в высших министерских сферах: «Вы не поверите, — сказал он, — надо быть там и видеть это собственными глазами… Я был в кабинете директора вместе с первым заместителем, открылась дверь, и, как циклон, как смерч, влетел сам министр… Он возбужденно размахивает руками, глаза блестят, лицо багровое — как будто его сейчас хватит апоплексический удар. Мы все застыли, удивленные неожиданным появлением. Генеральный директор встал и пошел ему навстречу. А министр в свою очередь с широко раскрытыми руками подошел к нему, прижал к груди и хриплым от волнения голосом воскликнул: «Ему лучше, Антонио, лучше!» Антонио, когда министр выпустил его из своих объятий, смотрел на шефа пораженный, не зная, как вести себя. Он лихорадочно соображал, какие слова, какой жест будут наиболее уместными в таких необыкновенных обстоятельствах, никогда еще не случавшихся в нашей обычной министерской рутине. Хосе Антонио и я все это время скромно стоим в стороне, смотрим на начальство удивленно и смущенно. Но министр уже справился с волнением. Он подошел к столу, энергично нажал кнопку звонка. Дверь тут же открылась, и появился секретарь. «Хулио, — приказал министр, — принеси шампанское. Сегодня я всех угощаю». Хулио вышел и тут же вернулся, толкая перед собой столик на колесиках; на нем стояло несколько бокалов и две бутылки шампанского в ведерке со льдом. Наверное, они были приготовлены заранее, и министр обходил всех руководителей. Я, как скромный служащий, хотел незаметно улизнуть, но министр повелительно остановил меня: «Пожалуйста, оставайтесь!.. Это касается нас всех, абсолютно всех, значит, мы все вместе должны отпраздновать это событие». И мне пришлось выпить бокал шампанского за предполагаемое улучшение. А при этом я думал, что в моем холодильнике почти месяц ждет своего часа бутылка шампанского, купленная, чтобы выпить ее по случаю смерти Франко. Когда министр ушел поздравлять других, я взглянул на директора и увидел, что министр заразил его своей эйфорией — а может, причиной ее было шампанское: он подхватил ту же песенку о чудесном выздоровлении. Я перебил его: «Да перестань ты, Антонио, вы что, с ума все посходили?» — «Но послушай, Хосе Мари…» — «Ну давай посмотрим: во — первых, ты никогда не был ни франкистом, ни антифранкистом. Ты просто специалист, никакой идеологии ты не придерживаешься, и никакие перемены в политической жизни страны тебя не затронут, а поэтому, рассуждая логически, какое тебе дело, лучше старику или нет? С другой стороны, кто, будучи в здравом уме, может предположить, что Франко выпутается из этой переделки? Я, как и ты, как любой испанец, за эти дни говорил, и не раз, с кем‑нибудь из знакомых врачей — а такой есть у каждого из нас, — и ответ всегда был один: положение безнадежное, с такой клинической картиной и в его возрасте можно поддерживать жизнь еще несколько дней, ну пусть — предположим невозможное — месяца два, но конец все равно неизбежен. И даже если предположить, что произойдет чудо и он выживет, разве он сможет управлять страной, как считает этот идиот? Он надеется, что Франко вернется в Пардо и по — прежнему будет вести заседания Совета министров, все будет так же, как было до его болезни, у нас по — прежнему будет франкизм, а он останется в своем удобном министерском кресле — ведь это единственное, что его волнует. Нет, Антонио, если Франко каким‑то чудом и выжил бы, то все будет так, как теперь:
у него отовсюду будут торчать трубки, он будет подключен к десяткам новейших аппаратов и будет лежать без сознания, как живой, но неодушевленный предмет или персонаж из фильма «Джони взял свое ружье», который, кстати, советую себе посмотреть — ты ведь, кажется, еще не видел. Так, и только так, может быть, если он чудом останется жив. И это только бы осложнило все, потому что рано или поздно надо будет искать выход из такого положения. Исполняющий обязанности главы государства — это уже сейчас звучит смешно, но несколько педель еще куда ни шло. Но скажи мне, положа руку на сердце, ты действительно думаешь, что эта ситуация, когда есть два главы государства — один временно исполняющий обязанности, а другой весь в трубках, — может тянуться целый год? Поверь, этого не будет: старик больше недели не протянет; но если он чудом продержится еще с месяц, то кто- нибудь наверняка отключит его от аппаратов…»
Да, Хосе Мари прав. Вся страна, за исключением камарильи, хочет, чтобы это поскорее кончилось. Забавно наблюдать, что происходит на бирже каждый раз, когда развязка кажется близкой. С самого первого дня болезни акции поднимаются и поднимаются. Тот, кто столько лет служил большому капиталу, теперь мешает и ему, и они тоже бросают его, предают и отрекаются, как все сейчас… Да, никто, даже он, не в силах избежать самого тягостного из одиночеств: одиночества смерти.
Я думаю об ужасной психической агонии приговоренных к смерти. Меня всегда завораживало это долгое, бесконечное ожидание тех, над кем тяготеет смертный приговор. Сколько десятков, сотен тысяч испанцев прошли через это ужасное испытание в первые послевоенные годы? Скольким из моих знакомых, тем, кому сейчас около шестидесяти, довелось пройти через это? Их количество вернее любой статистики говорит нам о том, каков был размах репрессий. Интересно послушать, как они вспоминают об этом. Все кажется таким далеким, таким чужим… Когда меня приговорили к смертной казни, говорят они, как будто речь идет о чем‑то обыденном, как будто этот приговор не был ужасом, отпечаток которого наложился на всю их последующую жизнь. Разве время в состоянии стереть в памяти тот момент, когда был зачитан этот приговор? Разве можно с течением времени забыть, как ночью выводили на расстрелы, как медленно, с паузами, усиливавшими трагическую напряженность ожидания, зачитывались списки тех, чей черед выпал сегодня? Может, от многократного повторения все это стало обыденным? Чем иначе объясняется манера разговаривать об этом как о самой тривиальной вещи?
Когда вы приехали повидать отца в Порльер, ему уже был вынесен смертный приговор, хотя вы еще не знали этого. Среди толпы женщин и детей, громко кричавших, чтобы там, за железной решеткой, их услышали отцы и мужья, стояли и вы: «Папа, когда ты вернешься?» — кричали вы. «Скоро, скоро мы будем вместе», — отвечал он. «Приезжай поскорее, папа, — кричали вы на прощанье, — поскорее…»
Иногда я думаю, что твой отец был наивным человеком и никогда до конца не представлял, как далеко может зайти месть победителей…
Состоялся суд, он вынес смертный приговор. У меня сохранилась копия для защитника — одного из тех защитников, которые назначались официально и даже оскорбляли своих подзащитных во время процесса, — и я знаю, из чего исходили трибуналы победителей, вынося смертные приговоры. Я слышал, хотя утверждать достоверность этого не могу, что поводом для такого приговора могла стать укрепившаяся за человеком слава «опасного кантианца». Опасны были кантианец и краузист[73], какая разница! — ведь, в конце концов, и то и другое было следствием нечестивой привычки мыслить, которая, как того и хотели просвещенные ученые из университета Сервера, нам совсем не свойственна. Почему бы подобному обвинению не стать основанием для смертного приговора? И хотя утверждать этого я не могу, но, исходя из простой логики, мы не вправе и отрицать это, поскольку сохранилось обвинение судьи, выдвинутое против Хулиана Бестейро[74]: «Я допус каю, — говорил его бывший ученик, судья Фелипе Аседо, — что он не повинен в кровавых преступлениях, но я требую смертного приговора за его идеи…» Идеи… кантианские, гегельянские, краузистские, марксистские… все нечестивые, все достойные осуждения, все подрывные, все заслуживающие высшего наказания… Иметь идеи было опасно, это считалось преступлением, которое каралось смертью. Никогда еще великий фарс, который мы зовем правосудием, не отрицал самое себя с таким цинизмом, как это было еде лано в судебном обвинении, предъявленном Хулиану Бестейро, опасному краузисту, опасному человеку, у которого были идеи и который поэтому был недостоин жить…