Эдуардо Бланко-Амор - Современная испанская повесть
Я думаю о противоречивых чувствах, переполняющих его врагов — тех, что в тюрьме, и тех, что на свободе, — о противоречивых чувствах, где радость перемешана со страхом, а надежда с опасениями. Тень смерти, покрывшая всю Испанию в тот день, когда он начал борьбу за власть, нависает над страной и сейчас, когда его режим умирает. Это ее символ.
Тень смерти… Для вас она приняла облик женщины в белой токе и темно — синем монашеском одеянии, которая однажды легкими, неслышными шагами подошла к вам и приказала идти за ней в часовню. И вы, совсем маленькие, молча шли за бесшумно шагавшей монахиней по безмолвным переходам, длинным коридорам, выложенным белыми и черными плитами, где всегда царит тяжелый печальный полумрак. Вы шли, тесно прижавшись друг к другу, как будто спасались от смутной опасности, как будто предчувствовали нависшую над вами ужасную угрозу;
шли по этим пустынным коридорам как воплощение беззащитности. Вот и часовня. Там было темно, и только красный огонек лампадки перед бледным и призрачным образом возвещал, что это холодное и печальное помещение — Дом Божий. Следом за монахиней вы подошли к первой скамье возле алтаря и встали на нее на колени. Монахиня закрыла лицо руками и какое‑то время оставалась так, только губы ее беззвучно шевелились. Вы неподвижно стояли рядом, чувствуя коленками, какая жесткая скамейка, слушая бормотанье монахини и слабое потрескиванье масла в лампадке возле дарохранительницы. Было холодно, и от этого молчанья, тоскливого полумрака и терпкого запаха свечей у вас, и без того замерзших в форменных платьях из грубой материи, по телу побежали мурашки. Когда вы начали дрожать, монахиня, отнимая руки от лица, произнесла слова, которые уже ни одна из вас никогда не забудет: «А сейчас вы вместе со мной помолитесь за вашего папу, которого казнят через семь дней». Вы стояли в полумраке пустой часовни, перед распятием, глядя на лампадку возле дарохранительницы, где лежали маленькие облатки пресного белого хлеба, символизирующие Тело Господне. И именно там, в месте, которое монахиня считала святым, перед распятием, напоминающим о страданиях Сына Божия, перед Святыми Дарами, которые, как она верила, были воплощением Тела Господня, именно там эта женщина, посвятившая себя служению Богу, эта мистическая Христова невеста, холодным и бесстрастным тоном, в котором не было и намека на сострадание или нежность, сообщила трем девочкам, трем беззащитным созданиям, у которых украли детство, разлучили с семьей и родным домом, что через семь дней их отца казнят.
Разве могу я хотя бы представить, что вы почувствовали в ту минуту? Разве можно писать об этом, не пережив? Какими бесполезными и холодными оказываются в таких случаях слова, какими бессильными и пустыми!.. Сколько лет прошло с той минуты, сколько часов, наполненных болью, тоской, унынием и забвением; сколько часов поглотили время, привычка и рутина, сколько — затягивающая повседневность, это медленное умирание, униженное и безрадостное существование… Но, несмотря ни на что, та минута еще живет в вас; она неожиданно сдавливает грудь резкой беспричинной болью, врывается в ваш сон сумбурным кошмаром, из‑за которого вы просыпаетесь с ужасом в глазах; и причина его не смутные и нелепые образы сновидения, а та далекая минута, что вы когда‑то пережили в полумраке монастырской часовни, где лампадка перед дарохранительницей бросала кровавые блики. Слова, произнесенные в ту минуту женщиной, кроткой и мистической Христовой невестой, посеяли в ваших душах такую глубокую горечь, что она, прочно укоренившись во всем вашем существе, войдя в вашу кровь, будет всю жизнь, постоянно давать о себе знать — ни время, ни забвение не будут властны над ней… Вы стояли на коленях перед алтарем в полумраке часовни, и слабо мерцал огонек лампадки как символ кровавой агонии… Прямо перед вами был мертвенно — бледный образ Христа, а рядом — медленно ронявшая слова молитвы монахиня. Вы не могли сдержать неудержимо рвавшихся рыданий, заглушавших ваши собственные молитвы и холодное, металлическое бормотанье монахини… Безграничная боль, обрушившаяся на вас, сжимала горло, произнесенные слова — слишком страшные, чтобы быть правдой, — наводили ужас, и что‑то в глубине души кричало: все это происходит не наяву, с вами не могло случиться ничего подобного, никто — никто! — не может сознательно и безжалостно убить нашего папу… II в самой глубине души, откуда‑то из‑под мешавших молиться рыданий, рвалась настоящая молитва. Это не были обычные слова, заученные фразы безжизненной литургии — нет, это был крик, отчаянная мольба, безнадежный вопль. Вы молились, чтобы Всемогущий, который, как вас учили, был там, в алтаре, отвратил эту страшную угрозу, не дал ей осуществиться, чтобы она развеялась, подобно дурному сну, как только вы выйдете из часовни…
Но кошмар продолжался… Целую неделю повторялся этот мучительный обряд, целую неделю, пока вы заученно повторяли слова молитвы, к распятию рвалась ваша отчаянная мольба; целую неделю продолжался этот садистский ритуал, который придумала для вас добрая монахиня, прикрывая свою жестокость — уже не в первый раз — лицемерной маской христианского милосердия… Этот ритуал нельзя объяснить только тайным желанием отомстить за кровавые потери во время войны; его даже нельзя объяснить желанием выместить на беззащитных детях боль, которую, возможно, испытала она сама, потеряв отца или брата… Ни ненависть, ни жажда мести, ни жестокость не могут быть причиной утонченного садизма, с которым трех детей заставляли переживать агонию последней недели приговоренного к смерти… Каждый день вы отправлялись часовню… каждый день вы молились за вашего папу, потому что осталось только шесть дней… пять… только два дня до того, как его убьют… Ваше отчаянье раздували изо дня в день, наполняя вашу жизнь безысходной горечью, каждый день превращая в агонию, и объяснить это можно только особенностями религии, презирающей жизнь и создающей трагический и тоскливый культ вокруг смерти…
А сейчас в кухне ты разговариваешь по телефону с матерью. В эти дни, пока агонизировал Он, вспоминала ли ты свою собственную агонию? Ни разу за весь этот долгий месяц я не увидел, что ты радуешься этой смерти; мысль о его близком конце не вызывала в тебе удовлетворения, которое я столько раз подмечал в моих друзьях, у которых, без сомнения, было гораздо меньше причин для ненависти, чем у тебя. Откуда эта выдержка, это безразличие, которые могут показаться бесчувственностью?
Вчера на работе мы все вместе, как уже привыкли делать весь этот длинный месяц, слушали в два часа медицинский бюллетень. Вчерашнее сообщение было настолько ясным, что развеяло последние сомнения относительно конечного результата. Это полное ужасающих деталей сообщение мы выслушали с веселыми возгласами, со смехом. Медицинские термины — острый перитонит, аритмия, выпадение пульса, не справляющиеся со своими жизненными функциями легкие, вышедшие из строя почки, мозг, полное погружение в необратимую бессознательность— вызвали у нас необъяснимую и заразительную веселость, как от опьянения. Будто слова, свидетельствующие о необратимом угасании, о том, что человеческий организм полностью разрушен, странным образом усиливали нашу собственную жизнеспособность, ускоряли наш пульс, учащали наше дыхание, заставляли наши сердца биться быстрее… Нас пьянили слова о смерти, слова, которые всего лишь подтверждали поражение человеческой нлотн — любой, даже той, что так вызывающе радовалась и смеялась, — перед тем началом ее погибели, которое закладывается в ней уже в момент рождения. Странное опьянение вызвало У нас неудержимое ликование, безграничную радость…
Но внезапно, когда я слушал, как министр сдержанно, один за другим, перечислял симптомы разложения, я вдруг ясно осознал, что ведь все, о чем он сейчас говорит, происходит с человеческим существом, что этот не обратимый процесс разложения происходит в человеческом теле и что такое ликование у нас вызвало именно это разложение, это перечисление отказывающихся функционировать органов. Мне стало стыдно за мои чувства, за то, как я себя вел; во мне помимо моей воли вспыхнуло сострадание к умирающему старику… Я подумал, что только человек может радоваться смерти другого человека, что такие недобрые чувства испытывает лишь тот, кто провозгласил себя венцом творения. И еще раз я подумал о низменности и злобности человеческой натуры.
Мимолетная мысль молнией сверкнула в мозгу, и я перестал улыбаться: погрустнев, чувствуя отвращение к самому себе, вышел из комнаты. Но сейчас, всего несколько часов спустя, когда самые мрачные предсказания стали реальностью, когда ему уже недоступны ни чувства, ни желания, когда он так же далек от нас, как неведомо чьи останки, найденные при раскопках забытых развалин, я могу спокойно думать об этом нездоровом ликовании. Сейчас, когда он уже мертв и я слышу, как в кухне шепотом разговаривают моя жена и ее мать, столько выстрадавшие по вине этого человека, я думаю, что, возможно, наша собственная жестокость, жестокость, с которой мы радовались его страданиям и смерти, была лишь отражением другой жестокости — жестокости и ненависти, которые он возвел в ранг закона. Ими был пропитан воздух, которым мы дышали, на них вскормлено все наше поколение — те, кто были детьми во время гражданской войны, и те, кто родились в первое десятилетие его безраздельного правления. И сегодня нашу ненависть, наше стремление к насилию и мести питали насилие, ненависть и месть, при помощи которых он захватил власть и на которых его власть держалась… И мне приходит в голову мысль, что мы сами, отвергавшие этого человека всей душой, не более чем его отражение.