Игорь Губерман - Гарики предпоследние. Штрихи к портрету
Рубин сейчас вовсе не о возражениях думал — что тут возражать, — а выйти и записать хотел, но было неудобно.
— То-то, — назидательно и хмуро сказал Семеныч. — Тут крыть нечем. А мы все только потому и живы, что сопротивляемся, как можем. Где туфту прогоним, где украдем. С понтом — все согласны, и все — с единым сердцем. Тем и живы, что их наебываем. Правда, и они нас изрядно гнут. Но не согнули.
Он уткнул лицо в ладони, продолжая глухо что-то бормотать. Зримо видно было, как душа его (или разум) боролась с алкоголем, изнемогая, — ему явно не хотелось сдаваться. Рубин вопросительно посмотрел на Фалька, но тот спокойно ждал. И Семеныч, проведя ладонями по лицу, словно снимая хмель, опять вдруг ожил. И немедленно продолжил тему.
— У евреев, что нами правят, — сказал он Рубину наставительно, — святого нет. А я вот пьяный, сраный, зэк по жизни, а святое у меня есть. Родина, мать, Новиков… Новиков — это я, — пояснил он.
Фальк захохотал, влюбленно глядя на Семеныча. Тот недовольно глянул на него и тоже заулыбался. Хмель как будто отступил от него, на время сдавшись воле.
Теперь наливал Фальк. Он и произнес тост.
— Мужики, — сказал он торжественно. — Давайте! Чтоб мы так жили, как мы сидим.
— Хорошо загнул, — сказал Семеныч. Теперь закусили мясом.
— Просьба у меня к тебе, Семеныч, — сказал Фальк очень серьезно. — Ты заметил, когда я Илье звонить кинулся? Когда ты рассказывал мне, как на воле тебе тяжко живется и отчего тебе в лагере легче было.
— Не в пример, — качнул головой Семеныч. Он уже опять заметно отяжелел.
— Вот и расскажи, пожалуйста, Илье, почему на зоне легче. Ему это очень нужно услышать.
— Вроде ты меня на сцену выставляешь, Юлий, — сказал укоризненно Семеныч. — Самое что ни есть козлиное место.
— Неправда твоя, — трезво возразил Фальк. — Здесь все свои. А мысли твои моему товарищу интересны.
— Смешно, ей-богу, — сказал Семеныч, не улыбаясь, — что кому-то мои мысли интересны. Что ли писать будешь? Протокол? — спросил он недружелюбно. Но тут Семеныч перевел взгляд на Фалька, сразу помягчел, лицо расслабилось, и он покорно сказал:
— В точности так же не повторю.
— Как сумеешь, — пожал плечами Фальк.
— Я ему тут, Илья, рассказывал, — сказал Семеныч вяло, — что на воле тяжелее жить, чем в лагере. Я четырнадцать лет там пробыл, мне можно верить. Колготней на воле. Главное, на воле у вас вкалывать надо. Мантулить, горбить, рогом упираться. Иначе ни пожрать, ни выпить, ни одеться. А на зоне ишачат только дураки. Потому что сколько ни работай, много ли, мало — пайка та же. Пайку ты мне отдай. А на приварок, на ларек то есть, бригадир всегда туфту запишет. Вот и смекай, стоит ли трудиться. Уметь, конечно, надо уворачивать. Но сметливые быстро научаются. Это, значит, первое. Дальше, тут на воле всякий свое талдычит. Свой обычай у всякого, свои замашки, своя повадка. Это, мол, нехорошо, тут так нельзя, а здесь надо и вовсе иначе. Заебешься разбираться.
— Вы еще не чувствуете, Илья? — радостно спросил Фальк. — Это ведь Семеныч аккуратнейшим образом перечисляет аргументы против эмиграции. Просто лагерная модель. Это он сейчас об иной ментальности говорил.
Рубин еще на словах Семеныча о необходимости вкалывать понял, о чем речь. Он кивнул головой, чтобы не отвлекать Семеныча. Но тот спросил у Фалька:
— А ментальность — это о ментах, что ли?
— Нет, — засмеялся Фальк, — это о духовном складе. О привычках, обычаях, традициях. А ты все правильно нам очень излагаешь.
— Ну, я как чувствую. — Семеныч был польщен, и слова его полились энергичней.
— Крутиться трудней на воле. У меня на зоне кругом свои. Всегда знаю, где достать, у кого спросить, где украсть, через кого устроить, кого как прижать, а кому довериться. А на воле — без пол-литра не разберешься. В лагере у меня все схвачено, там как меня ни паси и ни ограничивай, а бацилла всегда у меня есть (тут он рукой на еду показал, заботясь, чтоб Илья понял слово, произнесенное на фене), табак есть, чай есть, водку я достать сумею. С развлечениями, правда, лучше на воле. Даже не о бабах говорю, а вообще. Так ведь тоже привыкаешь без них жить, вроде вовсе не надо тебе этого гарнира с соусом, что за проволокой есть на воле. Телевизор, кстати, тоже у нас есть, радио есть, кино по выходным привозят, хоть и без него можно. Да! Главное чуть не забыл. Вот что: я на зоне человек, меня все знают, я куче народа нужен: друзьям-приятелям, другим разным, кому со мной сподручно или интересно, а на волю вышел — никому я не нужен, через лупу не заметен. Каждый сам по себе у вас на воле. Каждый в свою дуду. Отработать, дом, телевизор, баба, машина, дети, садик и дача. Тьфу! А разговаривают о чем? О шмотках! Хуже баб. И это молодые! Или про хоккей с футболом. А на зоне справедливость обсуждают и насквозь всю жизнь. Повыше разговор выходит. О жратве-то или про курорт — бесполезно, неинтересно даже, вот и толкуют о душевном. Такие мысли наворачивают! Историй тоже у каждого невпроворот, судьба крученая, оттого и истории. А еще на воле все к себе тянут, на себя одеяло норовят. А на зоне сам по себе не проживешь. Ты это, Юлий, знаешь. Правда же? Потому только там дружба и есть. В лагере мы все вместе, кто людьми остался, конечно, там каждый нужен каждому, я говорил уже про это. И на зоне меня — хер наебешь, я насквозь вижу любого на зоне, а на воле — непонятные люди, он сегодня один, а назавтра — не узнаешь его. На зоне ты хер изменишься, завязан очень ты с кентами своими, кодлом живешь. Не объясню я тебе все словами, это кожей надо почувствовать хотя бы годик.
— Ты еще одно забыл, Семеныч, — мягко сказал Фальк, очень внимательно слушавший его. — Смысл жизни.
— Это я не помню что-то, — пробурчал Семеныч, вниманием нескрываемо польщенный. И налил себе полный почти фужер, искоса убедившись, что в других еще немного водки оставалось.
— Давайте, мужики, а то я скоро рухну.
Снова ковырнули кто что. Снова закурили. Помолчали.
— О сопротивлении, — сказал Фальк. — О надежде. О болезнях.
— Правильно! — оживился Семеныч. — Голова у тебя, Юлий, как капкан.
— Мышеловка, — усмехнулся Фальк. — А то б в ученые вышел.
— Твои ученые нам сигнализацию изобретают, чтоб через колючку мы не сигали, — сказал Семеныч. — Не огорчайся, что не вышел. Дай лучше доскажу. Понимаешь, Илья, на зоне вся жизнь словно бы назло вертухаям. Они ведь, падлы, все делают, чтобы мы подохли или, по крайности, скотами стали. Животными. А мы сопротивляемся, как можем. Какой-то, выходит, смысл у наших жизней есть. И уцелеть, и не оскотиниться, и не прогнить. Ох, как многие сгнивают на зоне! Просто ничего в них человеческого не остается. И еще надежда есть на зоне, жизни опора. Всегда просветы впереди. У кого амнистия — кто поглупей и подоверчивей, у кого — послабление режима, а у всех вместе — конец срока. Вот выйдем — и поживем! И от этого жизнь упругая становится, просто не найду другого слова. А на волю вышел — ну и что? Жрать вольготней, спать помягче — вот и все. И как будто лопается что-то, что держало, места себе никак не найдешь, пустота гложет. Ты заметь, между прочим, оттого на зоне и болеют меньше. Нельзя болеть. И организм сам прекрасно знает. Простуды всякие, хуюды, насморки, о них знать почти не знают. Ну, если серьезное что, тогда конец, конечно. Кранты. Потому что врачишки никудышные. Так ведь бесплатная медицина у нас. И на этом тоже наебывают. Она бесплатная, но ей такая и цена. Только чувство, что вопреки падлам ты живешь, — оно крепко организм держит, поверь на слово. Извините, мужики, в сортир пойду. Юлий, не серчай, у тебя можно кемарнуть до вечера?
— О чем ты говоришь, — сказал Фальк. — Сколько угодно можно. Только не засни в сортире. Не дотащим мы тебя. Квелые.
— Обижаешь, начальник, — пьяно и дружелюбно сказал Семеныч.
Встав и резко покачнувшись, он нетвердо вышел в коридор.
— Ну-с, — торжествующе спросил Фальк, — теперь вы поняли, Илья Аронович, отчего мучаются наши советские эмигранты на диком Западе?
— Удивительно, — сказал Рубин. — Сейчас тоже пойду в сортир. С понтом в сортир, как вы, зэки, говорите, а на самом деле — записывать.
— Пишите здесь, — сказал Фальк. — Я сейчас Семеныча спать уложу. Он готов уже. Он первую бутылку сам выпил, я ведь только на донышко себе плещу, мне мало надо, он это знает.
— Неудобная ситуация какая-то, — вдруг сказал Рубин. — Классическая. Хрестоматийная, верней. Швед и еврей до бесчувствия спаивают русского.
— Ну, во-первых, я чисто русский человек, — сухо возразил Фальк. — Русский потомственный дворянин. Так точнее. Национальность — это самоощущение, а не анкета, не становитесь на фашистскую и советскую точку зрения. Во-вторых, пил он сам, добровольно и с большим удовольствием. В-третьих, мы не интимные тайны у него выспрашивали.