Игорь Губерман - Гарики предпоследние. Штрихи к портрету
У Кашкетина, по-моему, задание такое было: расстрелять всех троцкистов, кому в тридцатые годы малые сроки дали. У нас, во всяком случае, так именно толковали его расстрелы. В Воркуте он на кирпичном заводе расстреливал, а нас, кого не успел почему-то, погнали к нему в Ухту. Зимой мы шли, по берегу Печоры. Шестьдесят человек. Женщины, мужчины, двое детей. Девятнадцать человек конвоя. Они не скрывали от нас, зачем ведут, этап наш так и называли — смертный. Целые дни мат в воздухе висел, быстрей идти подгоняли, им ведь тоже холодно было.
Привели нас в поселок Пионер, это километров десять от Ухты, заперли в тюрьме местной. Пол земляной, ни коек, ни нар, нету ничего, но мы уже вроде и не жильцы были. Стали мы все ждать смерти. Там высокие люди были, в тюрьме нашей: Валентинов, бывший редактор газеты «Труд», Ральцевич, доктор философии, Сапаров, оппозиция была такая знаменитая, Козлов, бывший резидент нашей разведки в Китае, Окуджава — дядя, кажется, поэта, многих еще могу назвать. Грязно, холодно, голодно — как животные валялись. Очень равнодушно уже жили, успокоенно. Никакой надежды не было. Так что, выходит, это Берия всех спас — тем, что сменил Ежова. А потом в лагерь перевели, там уж мы и услышали, что Кашкетин сам расстрелян. И еще нам кто-то рассказал — я помню, как обрадовалась, когда услышала, — что он перед смертью выл как собака, пощады просил. Очень это важный момент в жизни — как человек смерть принимает. Вот я и до вашего Бруни дошла. Кто-то из конвойных рассказывал, он возил этапы на Ухтарку, где расстреливали…
Рубин сидел, оцепенев, записывал, не следя за рукой, неотрывно глядя на собеседницу, медленно и ровно говорившую тоном отчужденным и спокойным, словно пересказывалось кино, ожидал и боялся услышать что-нибудь плохое о Бруни. О слабости, о сломанности, об отчаянии. В рассказах дочерей это однажды промелькнуло. Когда жена была у него на свидании и они стояли, прощаясь, какой-то бесконвойный урка, проходивший мимо, что-то грубое и насмешливое обронил. Тот прежний Николай Бруни, которого знала она столько лет, кинулся бы на него немедленно, оборвал бы криком по меньшей мере — он даже в священниках был способен на такое, — а зэк Бруни промолчал, будто не услышал, только чуть голову склонил, чтобы она по лицу ничего не увидела, и это было последнее, самое горькое, пожалуй, воспоминание о муже. Что-нибудь подобное Рубин ожидал услышать. Не напишу этого просто, и все, подумал он. Стойкость, она не всем дана, а с лагерников ее требовать нам, рабам сытым и благополучным, — и вовсе грех смертный.
— Он невероятное мужество проявил, этот ваш Бруни, — сказала старушка Гогуа, — редко я о таком слыхала. Мне тогда так прямо и говорили: опоздала ты, Ирина, чуть-чуть, а тут святого одного расстреляли. Там, понимаете ли, так было: рвы для них уже выкопаны были. В мерзлоте много не накопаешь, по колено, даже менее того, чтобы просто потом присыпать, и всё. Когда выводили из барака колонну, большинство молча на смерть шло, редко кто кричал что-нибудь, матерились разве. Про партию и Сталина — это уже потом ублюдки придумали, я ни разу не слыхала, чтоб рассказывали, что так кричали. А в тот раз человек какой-то вдруг по дороге псалмы запел. И конвой не останавливал его, все обалдели. Такие лица просветленные сделались, будто не на смерть шли, а к причастию. А он все пел и пел.
Правда, первым и застрелили. Так и погиб ваш Бруни — видать, не зря священником был. А больше я, извините, ничего не знаю о нем. Заходите, заходите, я отвечу на любые вопросы, это счастье, что хоть кто-то интересуется, а то вроде как и не было нас. Цифры в лучшем случае, и всё. А ведь не просто цвет России ушел, а еще и семя лучшее, вот о чем подумайте на досуге.
Часть вторая
Глава первая
На большом столе в комнате Фалька были небрежно отодвинуты в сторону книги и журналы, постелена сложенная вчетверо скатерть, стояли две бутылки водки и тарелка с наскоро нарезанной селедкой. Еще видна была с порога огромная сковорода с жареной картошкой и накромсанным прямо на нее вареным холодным мясом, издали блестели на нем янтарные пятна супового жира. В комнате кто-то был — вился дым от сигареты.
— Пир жизни! — радостно воскликнул Рубин. — По какой причине?
— Был бы повод, а причина найдется, — глубокомысленно ответил уже явно захмелевший Фальк, пытаясь помочь Рубину снять пальто.
— Что вы, что вы, сударь, я не при мелочи к тому же, сам разденусь, — оборонялся Рубин.
— Должны мне будете, — сказал Фальк, отбирая у него пальто. — Пойдемте. Я вас вызвонил так срочно, чтобы познакомить со своим близким товарищем. И давним, — добавил он, полуобнимая Рубина и подталкивая ко входу в комнату.
Там сидел, грузно и твердо опершись о стол обоими локтями, средних лет мужчина с очень морщинистым крупным лицом потомственного рабочего, такие бывают у актеров, если это образ положительного гегемона. Так же грузно он поднялся из-за стола, протянул руку, осторожно рубинскую пожав, и назвался Юлием. Рубин, много в молодости игравший в волейбол и гордившийся своей крепкой кистью, сжал поданную руку, немедленно ощутив в ответ каменную хватку. Они быстро глянули друг на друга и улыбнулись. Гость обнажил два ряда сплошных коронок из нержавейки, сразу огрубивших и ожесточивших его лицо. Глаза у него, однако же, были мягкие, только сильно воспаленные веки то ли о выпитом свидетельствовали, то ли о бессонной ночи. Впрочем, скоро выяснилось, что он сварщик, воспаленность век уже была, наверно, хронической. Фальк был крепко навеселе и нескрываемо наслаждался общением.
— Прошу любить и жаловать друг друга, — словоохотливо заговорил он, разливая водку. — Мы с Юлием Семенычем полные тезки. Познакомились на зоне когда-то. Знаете, Илюша, я на него сразу обратил внимание. Я в библиотеке был, в культурной части, а за стеной воров учиться заставляли, чтобы бумажку об окончании школы им всучить. Конституция, ничего не попишешь.
— Обязаловку придумали, скоты долбаные, — хмуро сказал Семеныч. И к Илье обратился: — Вы уж извините, что выражаюсь. Мне тезка сказал, что вы писатель, вам, должно, неловко это слышать.
— Что за херня! — закричал Фальк. Таким его Илья еще не видел. Фальк изображал того бывалого зэка, каким хотел когда-то быть, наверно; играл искренне, с удовольствием от нахлынувших воспоминаний. На лысине его блестел пот, глаза сияли, ему явно хотелось говорить, хвастаясь гостем и собой, их общим прошлым и возможностью самозабвенно окунуться в него. — Ты не знаешь, Семеныч, какой мужик Илья, хотя вы оба сопляки против меня. Вы еще подружитесь и будете выпивать после моей смерти вместе! Со свиданьицем, ребята!
Они выпили и помолчали, взяв по селедочному куску.
— Так вы начали про школу говорить, как познакомились, — осторожно напомнил Рубин. Он еще не очень понимал, что происходит, и в гульбу с этим чужим и хмурым стальнозубым включиться сразу не мог.
— Да, — увлеченно сказал Фальк. — В ликбезе это было, в ликбезе. Семеныч очень полюбил учиться. И других зэков сдерживал, если они мешали. Он им так говорил…
Фальк постарался придать своему голосу хрипловатую властную весомость, для чего нахмурил лоб, набычил свою тонкую шею и произнес негромко и внушительно:
— Тише, блядь, что шумишь в классе?
Рубин громко захохотал, откидывая голову, и даже Семеныч улыбнулся. Лицо его сразу мягчело, когда он смотрел на Фалька, — так отцы, в позднем возрасте заимевшие сыновей, наблюдают, как их подросток притворяется взрослым.
Сейчас видно стало, что ему тоже под пятьдесят, но ровесники Рубин и Фальк лишены были начисто его весомой и могучей основательности.
— Нет, Юлий, я на тебя гораздо раньше глаз положил, — сказал Семеныч, наливая водку в фужеры для шампанского всем троим, а Рубину — побольше, как опоздавшему. — Вот, думаю, странный мужик: со всеми одинаково разговаривает. Будто ему все одинаковые и все — кенты. А у нас такие были на зоне животные, что никак с ними нельзя по-хорошему, враз на шею сядут и выебут. Голову оторвут и в глаза бросят. Ну, давайте за все хорошее.
Закусили опять селедкой и лениво ткнули по разу вилками в сковороду с картошкой. Рубин и Семеныч закурили, исподволь присматриваясь друг к другу.
— Теперь по делу, Семеныч, — сказал Фальк. — Илья пишет книгу об одном художнике. Его убили в тридцать восьмом. А сидел он в Ухте. И на зоне был художником. Вот расскажи Илье, ты три зоны сменил…
— Четыре, — сказал Семеныч.
— Четыре, — согласился Фальк. — Как живут на зоне художники?
— Хорошо живут, — осторожно сказал Семеныч. — Плакаты пишут. «На свободу с чистой совестью». «Жарким трудом растопим вину перед родиной». Или вот еще в стихах есть: «Кто работал и трудился, тот давно освободился». И правда, освободился: закопали его с биркой на ноге.