Йордан Радичков - Избранное
Если же они лишены смысла, на что нам тогда наши воспоминания и зачем прожита тогда эта жизнь, которую иные громко называют «поэзией»!
Собачья это поэзия, благосклонный читатель!
* * *Указ о закрытии деревни. Два года назад, читатель, я получил письмо от дяди Гаврила, он писал мне из города Берковицы. Не стану приводить все письмо, а процитирую только ту его часть, в которой дядя Гаврил сообщает мне о закрытии нашей деревни и о расселении ее жителей по всем концам света. Он писал мне:
«Государство сильно колебалось, закрывать нас или не закрывать впоследствии строительства водохранилища, но под конец решило нас закрыть, и издало про это дело указ, и вычеркнуло нас из списка населенных мест, перепахало деревню тракторами и засеяло райграсом, а мы один за другим разъехались, кто в Берковицу, кто в Михайловград, кто во Врацу или в Пловдив, до самого Дуная распространились наши земляки и до самого моря, повсюду расселились, во все четыре стороны света. Здесь нас не меньше тридцати домов, многие перемерли, но многие живут, не так легко извести нас под корень. К тому ж мы все понавставляли себе новые зубы, без зубов человеку никак нельзя, потому как, если ты без зубов, тебе и засмеяться совестно, все стараешься ладошкой прикрыться, чтоб не заметно было, что ты беззубый, а нынче у нас никто больше ладошкой не прикрывается, все мы разговариваем и смеемся, и коли поглядишь, значит, как мы смеемся новыми зубами, так и покажется, будто мы все скалимся вроде покойников. Аминь!»
* * *Как бы ни старался пишущий человек, все равно он не в состоянии все передать читателю — что-нибудь да останется за буквами и словами, как остается дождевая вода в глубоких следах скотины на пастбище; где восклицание останется, где немного трепета, где смех и грусть просочатся между словами — так просачивается в нас осенний туман, и одежда наша постепенно набухает влагой, пока с нее не начинают медленно и монотонно скатываться мелкие капли.
Так укатился, умчался и тот летний день, захватив в своем кружении дядю Гаврила и моего отца, огородника с его странными овощами, церковное попечительство, а также зимний день, что подрастает пока в летней колыбели, завинчивающегося и развинчивающегося мужика с цыганскими глазами, которою дядя Гаврил принял за румынского цыгана из Старопатицы — того самого цыгана, которого водили за собой, привязав за шею, белые волки, — и церковное поле Святого духа, и Цино, и слезу Младенчо, собаку в колодце, глухонемую девочку, мальчишку, упавшего с большого бука, скотину, лягушек, радугу, лесника и суеверия, слепую «летучую мышь», епархиальный совет, серую цаплю, щурку, волчье яблоко и все остальное.
И как завершение всего живут во мне воспоминания о лошадях с Йончова постоялого двора.
Тот мир, что открылся мне в давным-давно укатившийся летний день, не может дать никакого урока ни современному, ни будущему человеку. И если я все же позволил себе постучаться в сон того мира, то это потому, что для меня он как воздух, которым, не замечая его, мы дышим, потому что этот мир — часть тех звеньев, которые скромно и почти незаметно несут в себе ферменты человека, его живую закваску, потому что сам этот мир — и борозда, и семя, посеянное в борозду моего бедного северо-западного края…
Прошлым летом я вместе с сыном снова прошел мимо родничка Батеа, мимо церковного поля Святого духа; напротив поля, на том берегу реки, красуются раскопки старой римской виллы, на полуразрушенной стене застыл пестрый фазан, нервно прохаживаются удоды с большими гребешками, низко над рекой летают щурки, из-за ракиты появляется черный аист, он пролетает совсем низко над нами и сворачивает к бывшей пасеке и молельному камню. Все дороги заросли травой, нигде уже не заметишь межи, из Керкезского леса набежали кусты шиповника и расселись по всей котловине — сущие разбойники.
Деревеньки нашей уже нет, нет улицы, нет мельницы, кустов смоковницы и старых лип, орешин, сливовых деревьев и тополей, словно здесь, никогда ничего и не было. Все зарастает травой, могучей и дикой, земля под ногами кажется топкой и неустойчивой, словно она начала оседать и тонуть, она пыхтит, пускает пузыри, и ощущение такое, будто она под тобой шевелится, будто ты идешь по спине огромного сонного, но живого зверя.
Я присел на корточки, чтобы разгрести и расчистить затянутый тиной родник; мой сын заметил в реке незнакомое ему существо. Он позвал меня, я посмотрел в ту сторону и увидел в воде старую серую цаплю. Она все так же задумчиво стояла на быстрине, уставясь взглядом в одну точку.
«Поди потрогай ее», — сказал я сыну и продолжал выгребать из родника камешки. Мальчик припустил по берегу, цапля заметила его, медленно повернулась, ее длинные нескладные ноги пришли в движение, она побежала, подпрыгивая, по воде и камням, потом взмахнула крыльями, оторвалась от воды и перелетела на безопасное расстояние. Мальчик постоял, глядя на цаплю и что-то обдумывая, и снова пошел по берегу, но на этот раз прячась за деревьями и кустами ежевики.
Я прочистил родник, восстановив сток воды, и наклонился попить, как делал это тысячи раз в те детские годы, но вдруг отпрянул, потому что по дну стремительно скользнул лягушонок, замутил воду и исчез. Муть осела, я стал разглядывать дно и увидел с краю забившуюся в песок малявку. Это была маленькая «мукалка» — из тех, что козыряли нам с глухонемой. Она вся ушла в песок, только глаза ее были видны. Над ней я увидел свое отражение, выпрямился, и отражение мое стекло в реку…
Сколько же народу склонялось над этим родничком, чтобы напиться воды, и сколько народу утекло меж берегов этой реки?.. Я стою на берегу и смотрю, как все дальше и дальше от меня уходят мальчик и цапля. Потом мне начинает казаться, что они — став совсем маленькими и нереальными в знойном мареве — стоят в реке на месте, мальчик старается подобраться к цапле поближе, цапля старается отойти подальше, расстояние между ними не меняется, ни мальчик не может подойти ближе к цапле, ни большая серая цапля не может уйти подальше, хотя она продолжает подскакивать на своих длинных ногах и пытается опереться крыльями о раскаленный и разреженный воздух.
Тогда я вдруг понимаю, что мальчик и цапля действительно стоят на месте, стараясь приблизиться друг к другу — как животное, рассеченное на две половинки, старается снова их соединить, — а это я начал медленно удаляться от них, и удаляться навсегда.
Но как же это я буду удаляться от них? Куда?
Перевод Н. Глен.Ветер спокойствия
Горбун набивал патронташ; он собирался к Бекировым родникам пострелять горлиц. Здесь они не садились и не пели — их отпугивало колесо на вышке. Старого Филиппа горбун попросил присмотреть за удочками.
— Сейчас тихо, — сказал он. — Но как подымется ветер, рыба начнет клевать.
— Ветер будет, — сказал старый Филипп.
Горбун рассовал желтые гильзы, оставив снаружи только одну, красную, и застегнул патронташ.
— А этот черномазый пусть сидит на солнце, — сказал он. — Потом поглядим, что с ним делать.
— Пускай посидит, — сказал Филипп. — Может, запомнит.
Он посмотрел на две огромные корзины с дынями и на цыгана, посиневшего от солнца. Присев между корзинами, он медленно скручивал цигарку, размягчая зубами край газеты. Дальше, за корзинами, по лугу, слонялась собака, опустив морду в траву.
— Собаку оставишь? — спросил старик.
— Возьму, — сказал горбун, взглянув на красную гильзу. — На обратном пути через Петушиный холм пойду.
— Зайцы сейчас запрещенные, — сказал старик. — Никто на Петушиный холм не ходит. Оставил бы лучше собаку, больная она. Все утро траву жрет.
— Глиста у ней, цепень.
Горбун подбросил гильзу на ладони и сунул ее в патронташ, в последнее гнездо, рядом с пряжкой.
— Цепень это, — повторил он. — Ветеринар позавчера мне сказал, что это цепень. Собачья болезнь. Так ее и называют — цепень.
Намек на браконьерство он пропустил мимо ушей.
— У всякого своя хворь, — сказал Филипп. — У человека апандицит, у собаки цепень. Только рыба не умирает от болезни.
Он снова взглянул на цыгана, которого мог хватить солнечный удар там, между корзинами.
— Так-то, — сказал горбун и попробовал, крепко ли держится патронташ на ремне. — Диана! Диана!
Собака, пошатываясь, затрусила по мягкой траве к шалашу, глядя человеку в руки. Она устало волочила хвост, измученная жарой, блохами и глистами. Старик смотрел, как ее заносит, и думал о том, какая это была раньше, несколько лет назад, красавица и как грустно выглядит сейчас ее усатая морда с пожелтевшими глазами.
Горбун пошел к реке, к излучине. Он слегка прихрамывал, а за ним, пошатываясь, брела собака. Что-то тянуло ее вниз — быть может, земля, — и казалось, она вот-вот упадет, но она не падала, а тащилась за горбуном, вывалив от усердия язык.