Эдуардо Бланко-Амор - Современная испанская повесть
Я думаю об этом конфликте с Марокко, о том, что в организованном ими мирном походе с целью символически занять испанские территории есть что‑то карнавальное; думаю о растерянности и пассивности политиков и о негодовании военных. Это последний смертельный удар, это конец… По иронии судьбы история совершила круг: то, что началось в Марокко, там же может и закончиться. Сорок лет назад агонизирующий сейчас человек пересек пролив во главе армии иностранных наемников и отрядов мавров из варварских племен и после кровавой войны и еще более кровавых репрессий в течение сорока лет был полновластным хозяином нашей страны. А сегодня фанатичные дети тех самых мавров, бросая вызов оружию Испанского легиона, идут грандиозной мирной манифестацией, чтобы, действуя столь необычным, но эффективным образом, символически занять последние укрепления, уцелевшие от нашей гротескной и кровавой колониальной авантюры… Все возвращается на круги своя… Усмотрит ли, подобно мне, этот умирающий сейчас человек в том круговороте, которым оканчивается его жизнь, знак своего исторического поражения, ноль, символ пустоты?
СРЕДА, 29
Сегодня, когда мы весело и шумно собирались завтракать, Хулито предложил сделать это в Пардо. Похожее на опьянение состояние приподнятости и эйфории не оставляло нас всю неделю — мы жили как пьяные все это время: бесконечные разговоры, ожидание официального сообщения, постоянный обмен слухами производили на нас дейст вие, подобное алкоголю. И где бы мы ни были — в министерстве, на улице, — говорить могли только об одном… Кажется невероятным: двенадцать дней прошло, как Карлос сообщил мне, что он умер, а мы все еще ждем неизбежного конца, который никак не наступает.
Эта неделя тянулась как год. После официального сообщения о сердечном приступе мы живем в постоянном лихорадочном возбуждении. Никогда не видел, чтобы люди столько разговаривали по телефону, покупали такое количество газет и столько времени проводили у радиоприемника, как в эти дни. А больше всего меня поражает, какое количество газет проглотил я сам… Бесцветные и примитивные испанские газеты, в течение стольких лет лишь раздражавшие нас и нагонявшие скуку, вдруг стали самым волнующим чтением.
Волнующим… Ни один текст в мире не способен вызвать тех чувств, что первая полоса «Нуэво диарио», где огромными буквами набрано: «ФРАНКО АГОНИЗИРУЕТ!» Читая эти слова, испытываешь почти физическое наслаждение. Нечто, так глубоко притаившееся в наших чувствах, что мы и определить это не можем, ударяет по на шим нервам и вызывает внутреннюю дрожь, когда мы видим бросающиеся в глаза слова «ФРАНКО АГОНИЗИ РУЕТ»…
Разве возможно, чтобы в стране, где слова «Смерть Франко» легко могли повлечь за собой смерть того, кто их произносил, любое сообщение об этой смерти не повлекло нездоровую реакцию? Привычка к отфильтрованной, тщательно отобранной информации вызывает у нас реакцию, чем‑то напоминающую поведение ребенка, который с болезненным наслаждением безнаказанно засоряет свою речь запретными непристойными словечками, втайне ассоциирующимися у него с грехом и наказанием. Такое же нездоровое удовольствие скрывается — независимо от их взглядов — за покаянным и уважительным тоном журналистов, которые наконец нарушили табу и могут писать в своих газетах, что он серьезно болен, что он агонизирует и скоро умрет… И, без сомнения, именно это греховное удовольствие ребенка, тайком от взрослых снова и снова повторяющего запретные слова, усмотрел Ревностный Исследователь во внешне почтительной редакционной статье, которая появилась в воскресенье на первой странице «Нуэ- во диарио» под заголовком «ФРАНКО АГОНИЗИРУЕТ!». Эта глухая, нездоровая, исполненная чувства вины радость зажгла кровь верного стража и наполнила желчью и угрозами его филиппики на страницах «Арриба», а появившаяся сегодня утром в «Нуэво диарио» робкая покаянная реплика продиктована ощущением вины, которое возникает у человека, уличенного в тайном грехе.
Мы говорим об этом, пока Луис ведет машину по направлению к Пардо. Прекрасное солнечное утро, и по чистому, суровому небу изредка торжественно проплывают белые облака. Наверное, это прекрасно — умирать в такое утро, когда небо — как на картинах Веласкеса и кругом разлит веласкесовский свет, который золотит вершины дубов на берегу Гвадаррамы, там, за окном. Да, наверное, это прекрасно— агонизировать таким утром, особенно после того, как в течение сорока лет человек был полновластным хозяином этих дубов и всего того, что омывает сейчас веласкесовский свет, — хозяином природы и крестьян, хозяином всего, что приносит плоды, что движется и дышит. Есть особое удовлетворение в том, чтобы знать: челрвек, который сорок лет мог распоряжаться жизнью и смертью других, сейчас уже не в состоянии распоряжаться даже собственной смертью…
А ведь всего лишь месяц назад этот немощный и дряхлый старик распорядился — в последний раз — несколькими человеческими жизнями[52]. В его руках было несколько молодых жизней, и как бог, как существо, считающее себя бессмертным, он, невзирая на всеобщее негодование, раскрыл, как делал это бессчетное количество раз раньше, свои деревенеющие руки, и пять молодых жизней упали в бездну смерти.
В течение нескольких дней я тешил себя надеждой, что смерть придет за ним 27–го, ровно через месяц — день в день — после приведения в исполнение последних вынесенных им смертных приговоров, надеясь увидеть в этой магической точности доказательство справедливости истории. Я надеялся, что если случится именно так, то дата его смерти даст основание для новой легенды, что, умри он именно 27–го, это было бы расплатой за пролитую кровь. Но сегодня уже 29–е, а он все еще жив. Уже никто не сможет говорить о магии совпадения чисел, никто не сможет связать его смерть с днем, когда в последний раз была им пролита человеческая кровь. Нельзя будет сказать: жизнь за жизнь, а просто: в одной из комнат своего дворца, омытой веласкесовским светом, умирает, обманув наши мечты о мести, старик, обычный старик.
Знак предупреждает нас, что мы въезжаем в зону, где дорогу могут пересечь дикие животные. Косули Пардо — с кротким взглядом, смирные, почти ручные, — в которых он стрелял из своего укрытия, когда они подходили к водопою… Мы уже проезжаем Сомонтес… Я вспоминаю, как в начале пятидесятых, когда я был не то на первом, не то на втором курсе юридического факультета, я приезжал сюда, чтобы повидать мою сестру Лили: ведь здесь, на Сомонтес, было общежитие юношеского отделения женской секции фаланги[53]. Моя сестра в те годы постоянно жила то в одном, то в другом оздоровительном лагере. Худенькая, бледная, безучастная — у нее, кажется, были все задатки, чтобы пополнить собой число жертв модной в ту пору болезни и чтобы в ее легких поселились палочки Коха, о которых была сложена песенка. Выходя из школы, тощие и бледные мальчишки, не отдавая себе отчета, что смертельная болезнь уже свила себе гнездо в глубоких темных кругах под их глазами, на мотив американского гимна весело мурлыкали себе под нос «Мы, туберкулезники». Мой отец, человек более прозорливый, понимал, что грозит его дочери, и боролся изо всех сил. Он пошел бы па сделку с самим дьяволом, чтобы спасти детей. Но это не понадобилось. Оказалось достаточным пойти на сделку с женской секцией фаланги в лице одной из сестер отца, избранной пожизненной делегаткой от нашего родного города. Благодаря ее связям отец добился, чтобы Лили, надев голубую рубашку, стала постоянной пациенткой оздоровительных лагерей для франкистской молодежи. И это позволило ей обмануть судьбу и пережить «дни Империи»[54], хотя за это и пришлось расплачиваться принудительным воспитанием в духе патриотизма и верпоподдаииичества.
А сейчас, когда мы проезжаем Сомонтес, направляясь в Пардо, я вспоминаю один эпизод той поры, который сестра рассказала мне много времени спустя. «Я никогда не забуду, — говорила она, — как потряс меня один случай, когда еще девочкой я была в фалангистском лагере в Сараусе. Однажды во время одного из наших то ли спортивных, то ли патриотических походов мы проходили через рыбацкий поселок Гетариа. Было серое, пасмурное и грустное утро. Волны с глухим рокотом бились о берег, острый запах моря смешивался с запахом влажной травы. Как обычно во время таких походов, мы шли строем; патриотические и военные песни по приказу нашей воспитательницы сменяли друг друга. Так мы вошли в деревню. На берегу женщины, одетые в черное, чинили сети; оборванные, босые ребятишки бегали по мокрому песку; кричали, кружась над самой землей, чайки; дома стояли печальные и темные. Несмотря на то что я была еще ребенком, я почувствовала странное раздражение, глядя на эту нищету. Мы бодро шагали в голубых рубашках, распевая песни о светочах, о весне, о далеких снежных вершинах…[55] И когда мы проходили мимо женщин, одетых в черное, женщин, сидевших прямо на земле и чинивших сети, те отрывались от работы и смотрели на нас. С тех пор прошло много лет, но я не могу забыть этих глаз. Никогда больше я не видела такой напряженной ненависти, которая читалась во взглядах тех женщин, во взгляде каждой из них, без исключения. И эту ненависть вызывали мы, девочки в голубой форме, которые с песней маршем проходили через поселок. Весь поселок, этот грустный поселок, где воздух был пропитан нищетой и угнетением, молча ненавидел нас…»