Эдуардо Бланко-Амор - Современная испанская повесть
Что до твоего детства, то я всегда боялся говорить о нем с тобой — те годы настолько ужасны, что я стараюсь не касаться их, как мы стараемся держаться подальше от людей, разбитых параличом, от неизлечимых больных, одно только присутствие которых наполняет нас необъяснимым ужасом. Поэтому о годах вашего страшного детства у меня только отрывочные и разрозненные представления… Разрозненные, заставлявшие меня содрогнуться эпизоды, которые ты иногда рассказывала, за долгие годы совместной жизни постепенно, как части головоломки, складывались в моем сознании в единое целое, и моему воображению понемногу представилась мрачная картина вашего детства.
Один из таких фрагментов — сиротский приют «Санта Джемма Галгани»… Сиротский приют для дочерей красных в третий Триумфальный год!.. Какой была ваша жизнь там?.. Я никогда не заговаривал об этом, чтобы не бередить твои воспоминания, поэтому я мало что знаю о том, как вам жилось. Знаю только, что вы были одиноки — каждая из шестисот девочек была воплощением одиночества. Знаю, что там была крыша с террасой, где вы проводили почти целый день. Там, под открытым небом, вы были готовы сколько угодно дрожать в своей легкой одежде, лишь бы поглядеть на унылые дворы, где между окоп были протянуты веревки, на которых сушилось белье; па мрачные проломы в стенах домов, куда попали снаряды; на разрушенный Мадрид, где повсюду виднелись следы войны; на трамвайчики, с такой высоты казавшиеся ма ленькими, будто игрушечными; на толпы людей, висящих на подножках. Я знаю только, что в приюте «Санта Джемма Галгани» был длинный подвал, где стояли железные кровати. В том подвале пахло крысами, там не было ни одного окна, и свет давала лишь жалкая лампочка, свисав шая с потолка посредине этого длинного туннеля. Я знаю еще, что неподалеку протекала подземная река, воды ко торой просачивались в злосчастный туннель, служивший спальней дочерям красных, и что вода стояла на цементном полу, и ножки железных кроватей почти на ладонь уходили под воду. Я знаю, что вы голодали, голодали так сильно, что, надеясь улучить момент и съесть потихоньку очистки, спорили из‑за того, чья очередь часами чистить картошку с монастырского огорода… Я знаю, как трескались ваши ручонки, когда вы в ледяной воде стирали юбки, рубашки, нижнее белье монахинь… И как одежда, в которой вы дрожали от холода, и никогда не менявшееся нижнее белье чернели от нищеты; как кишела вшами ваша одежда — теми вшами, которые в годы, когда бредили Империей, были разносчиками самой распространенной болезни — сыпного тифа. Да, это, пожалуй, все, что я знаю о сиротском приюте «Санта Джемма Галгани»…
Мы приехали в Пардо в разгар агонии. Здесь царит приподнятая атмосфера. Около дворцовой ограды волнуется живописная толпа. В основном площадь заполняет собирающаяся группками молодежь. Юноши почти все с бородами, девушки — с длинными волосами, многие в куртках, с японскими фотоаппаратами; девушки — в джинсах, вид у них решительный и серьезный; и у всех собравшихся характерный для журналистов беззаботный и в то же время агрессивный вид. В центре площади, напротив главного входа, несколько мужчин явно восточного тина — должно быть, японцы — устанавливают телеаппаратуру. Молодая девушка несколько раз щелкает японских корреспондентов своим аппаратом «Никон».
— Смотри, флаячок поднят, — говорит Луис.
— Какой флажок? — спрашиваю я.
— Его превосходительства, — отвечает Луис. — Разве ты не знаешь, что у Его превосходительства есть свой флаг?
— Какой флаг?
— Ну ты и отстал, тоже мне, писатель! Посмотри, ви дишь вон на окне флажок? Это он и есть. Если он поднят, значит, Его превосходительство еще жив. А если бы он умер, флаг бы приспустили. Так что не выпускай его из виду, может, он нам принесет хорошие новости, а пока пошли перекусим…
Страх… Когда он появился, когда пустил свои корни в вашем сознании, во всем вашем существе? Однажды ты призналась мне, что в течение долгих лет испытывала безумный ужас, случайно столкнувшись на улице с обычным полицейским. Ты проходила мимо него, испуганно сжавшись, думая, что он может тебя остановить, задержать, применить насилие, причинить тебе боль… Ты была уже почти взрослой женщиной, но продолжала бояться. Ты знала, что это смешно, но страх был иррационален, и ты не могла избавиться от него. Завидев полицейскую форму, ты чувствовала судороги в желудке, чувствовала, как по телу проходит дрожь, и ничего не могла поделать— это было неподвластно воле разума… Страх выжжен огнем, и стереть его ничто не в силах.
Мы с тобой только познакомились, когда проводился референдум [56] вокруг которого телевидение Фраги[57] подняло такую пропагандистскую кампанию, что люди были убеждены, будто, если они проголосуют «против», снова вспыхнет гражданская война. Я помню, как трудно было убедить тебя, что ничего не случится, если ты не примешь участия в этом фарсе, что никакое ужасное возмездие не обрушится на головы тех, кто воздержится от референдума. Мы пришли к тебе домой, и помню, как я был возмущен, узнав, что твоя мать и тетка голосовали, и голосовали «за». Конечно, то, как они голосовали, большого значения не имело: я никогда не считал, что результаты референдума — а почти никто точно не представлял себе, за что он голосует, — могут как‑то сказаться на нашем будущем. Участие в референдуме было жестом, жестом подчинения воле диктатора, и это возмущало меня больше всего. Тогда твоя мать сказала, что в их отделении социального страхования говорили, будто тех, кто воздержит ся от референдума, лишат пенсии. А когда я, отказавшись от попытки убедить ее, что это неправда, сказал, что по крайней мере она могла бы проголосовать «против» или опустить пустой бюллетень, она возразила: «А кто поручится, что этот тип за столом не увидит, что я написала…»
Как можно жить целых сорок лет под гнетом страха? Таким семенам мог бы позавидовать любой — спустя сорок лет они все давали и давали всходы! Конечно, именно этого добивались те, кто с первых же часов мятежа ввели политику террора, не говоря уже об их садизме и природной жестокости. Террор, тщательно отмеренный и продуманный, террор, отвечающий тем же целям, что преследовал Ашшурнасирпал[58], террор, продиктованный элементарной животной логикой, свойственной человечеству на заре его истории. Но еще никогда в истории, начиная с ассирийских племен, не применялся он с такой холодной и методичной расчетливостью, как это делали в 30–е и 40–е годы современные диктаторы. Никогда раньше в истории человечества жестокость не прибегала к научным методам…
Девочка, возвращающаяся из колехио, которая, завидев идущего навстречу полицейского или военного, переходит на другую сторону. Девушка, взрослая женщина, которая старается промолчать, которая никогда не высказывает своего мнения, никогда не спорит с теми, кто работает бок о бок с ней, как бы ни задевали ее их суждения. Старая женщина, которая покорно подчиняется приказам тех, кого ненавидит, и пополняет собой число верноподданных, которым как доказательством своей общенародной популярности с победным видом похваляются те, кого она ненавидит, — и все это только потому, что у нее еще живы в памяти страшные впечатления о тех далеких днях их победы. Торжествующий дрессировщик, взгляни же на незаживающие следы от твоего хлыста! Взгляни на покорное животное, которое, дрожа, распластывается у твоих ног!.. Взгляни же на страх и ужас, которые ты посеял в целой стране, на страх, в котором в течение десятилетий ты топил целую страну, и перед лицом конца, конца этого страха, конца твоей эпохи, твоей жизни, пойми, что все было напрасно… Хода Истории не может изменить ничто.
Позавтракав, мы выходим из бара. Вечером тут, навер ное, будет гораздо больше народу: сюда придут его сторонники и, с напряженными лицами читая молитвы, будут стоять у ограды дворца. На груди у них будет болтаться транзистор — чтобы не пропустить последних известий. Да, этот парад верноподданных, наверное, впечатляющее зрелище. Но и опасное — ведь у этих людей нет чувства юмора и шутить с ними нельзя. Тогда нужно будет вести себя осторожнее, чтобы никто не заметил праздничного настроения и скрытой издевки, разлитых в воздухе площади сейчас.
Вчера вечером здесь, кажется, были столкновения. Итальянское телевидение проводило съемку, а полиция им запретила. Послышались протесты, возражения, было применено и физическое насилие. Одному испанскому фоторепортеру пришла в голову неудачная мысль снять этот инцидент. Вот тогда‑то и вмешались фанатики. Они выхватили фотоаппарат, растоптали его и, полные жажды мести и праведного гнева, чуть не линчевали репортера. Говорят, что от этого ужасного конца его спасли те же полицейские, которых он пытался сфотографировать за исполнением служебных обязанностей.