Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 12 2005)
Один с категоричной резкостью утверждает — нет: существуют передатчик, приемник и сигнал, который переносит информацию от первого ко второму. Говорить о сигнале, направленном, например, неизвестному приемнику, или о сигнале, который никто не передавал, — бессмысленно.
Другой — не менее определенно — говорит: да. В каждом слове есть абсолютный инвариант, главный смысл, искра фаворского света, и это есть подлинная реальность. Этот вечный, порождающий смысл контекст принципиально неимманентен всем другим контекстам, ему не нужен передатчик или приемник, но он порождает начальный, главный смысл, на котором, как на песчинке в раковине, бесконечным наслаиванием имманентных контекстов вырастает жемчужина слова обыденной речи. Песчинка мала и практически неразличима, но именно она и есть главный смысл, именно она абсолютный инвариант, именно она подлинная реальность.
Первый подход очень эффективен. Представление о мире как об информационном сигнале (о сумме всех информационных сигналов) дало толчок современной компьютерной революции. Но этот подход не отвечает (и, видимо, принципиально не способен ответить) на вопрос о природе слова и языка, то есть о природе главного инструмента познания. Мы чем-то пользуемся, и результаты отличные, но чем мы пользуемся — мы не знаем, да и знать-то не особенно хотим. Второй подход — совсем неэффективен. Во всяком случае, те философские построения, которые были выполнены русскими философами начала века — Лосевым, Сергеем Булгаковым и Флоренским, — не нашли операционного применения, сравнимого с работами Рассела и других великих логиков.
Но сегодня при непрерывно растущей мощности компьютеров и скорости передачи информации мы, еще, может быть, не вполне отчетливо, начинаем осознавать, что прошли мимо чего-то крайне важного. Мы говорим об искусственном интеллекте, обучении программ, машинном переводе — и хватаем пустоту, потому что мы постоянно говорим о слове, которого нет. И сегодня необходимо попытаться ответить на главный вопрос: чтбо есть слово в его смысловой полноте? Где искать ответ? Теория информации, в ее сегодняшней форме, вряд ли здесь поможет.
Ничего более фундаментального, чем язык, просто нет. Язык должен определить сам себя. Но такое определение всегда содержит внутреннее противоречие. Двадцатый век спокойно относился к такого рода фундаментальным проблемам: он просто отказывался рассматривать язык как целое, а вместо этого рассматривал только определенные подмножества языка, которые погружены в язык и внутри него естественно определимы. Это — филологический (и философский) агностицизм, поскольку он отказывается идти до конца, а спокойно утверждает, что, если понадобится определенная частность, мы ее раскопаем, а говорить о целом — бессмысленно. Но такой подход работает, и все (почти все) более или менее удовлетворены результатом.
Татьяна Касаткина принадлежит к тем немногим, кого такое положение дел не устраивает. Она пишет: “Мы давно живем в культуре, для которой <…> не внятна истинная жизнь слова. И <…> здесь неожиданный путь открывается для литературоведа, отважившегося искать оснований для своего взгляда на слово внутри своей собственной науки. Повторю, что означенный мною аспект, поворот восприятия самого слова, может быть уловлен ныне лишь изнутри литературоведения, при именно и только литературоведческом подходе к самой проблеме, он остается решительно „за кадром” при попытке внедрения в литературоведение лингвистического, социологического, психологического, философского (в смысле последних двух веков) взгляда на слово, упорно определяющего его через центральную философскую категорию последних двух веков — категорию отношения, в свете которой главной функцией слова становится функция коммуникативная”.
Татьяна Касаткина обращается едва ли не к самой важной теме не только филологии, но вообще осознания человеком самого себя. Что есть слово? “…искусство стало последовательно рассматриваться как (огрубляем) форма сообщения о познанном мире. Между тем, впадая в другую односторонность (и надеясь, что она будет плодотворной), нужно указать на совершенно иной модус существования искусства. Это творение мира, требующее познания как от читателя, так и от своего автора . Другими словами, произведение пишется не для того, чтобы изложить некоторую систему взглядов <…> но для того, чтобы создать мир, который может быть постигнут только в процессе его создания <…> К жизни вызывается некая реальность, которая облегчает постижение не тобой сотворенного мира, ибо типологически сходна с любым творением”.
Если рассматривать произведение словесного творчества как сообщение, то это сообщение, у которого принципиально не определен адресат. Слова Ницше о том, что его “Заратустра” предназначен всем и никому, можно отнести к любому произведению искусства. Лишенное адресата сообщение, во-первых, сообщением быть перестает, во-вторых, требует совершенно другого отношения к нему адресанта — автора сообщения. Татьяна Касаткина показывает, что судьба слова в художественном тексте иная, чем в сообщении.
Для того чтобы определить полное значение слова, нам необходимо исследовать все его контексты. Их количество в любом языке потенциально бесконечно или бесконечно порождаемо. Но Татьяна Касаткина замечает: “В сущности, каждое художественное произведение начинается с сотворения мира и заканчивается его разрушением, или разрешением, или преображением, просто не везде это так очевидно. Пылкий Честертон, отстаивая особую связь искусства с Христианством (как первообразом всех смутных образов), писал: „В каждой повести, даже в грошовом выпуске, найдется то, что принадлежит нам, а не им. Каждая повесть начинается сотворением мира и кончается Страшным Судом””. Если художественное произведение есть проекция целого мира и потому всего языка, то мы можем увидеть и прояснить смысловую полноту слова буквально в границах одного художественного текста. Никакого другого способа определения полного смысла при анализе конечного текста у нас просто нет.
Полноценное онтологическое слово не является коммуникативным. Оно является не средством, а целью, оно не переносит смысл, а таит и сохраняет его в себе. Этот смысл можно потерять, забыть, но его можно и разбудить. Если частота колебаний слова и воспринимающего его человека вдруг совпадет, то смысл может очнуться в человеке. Но для этого слово прежде всего должно существовать, а если оно существует независимо от автора текста (адресанта) и от читателя (адресата), оно должно обладать собственным набором объективных и определимых свойств.
Татьяна Касаткина пишет: “Художественность есть полновесное, то есть не присвоенное творящим, неизнасилованное слово, слово, не лишенное глубиной непостижения его творящим способности творить, вызывать к жизни стоящую за ним реальность”.
Писатель ничего не придумывает, точно так же, как и математик. Как сказал Станислав Лем, в математике есть “чудесная несвобода”, которая ограничивает любой произвол, потому что она обращается напрямую к истине. Но точно так же не свободен и писатель. Освободившись от этого служения истине, писатель проваливается в пустоту. Татьяна Касаткина пишет: “Утратив реальность имени, мы оказались в разных реальностях с вещами, мы оказались отделены от них, окружены потоком „мнимостей”, порожденных „опустошенными” нами словами”. “Именно реальность, создаваемая „художественным словом” (я опять имею в виду слово в его полном объеме), то есть удостоверенная его творящая способность, является на самом деле единственным критерием художественности произведения”.
Естественно, чистого декларирования недостаточно, необходимо показать, как именно живет полноценное слово внутри художественного текста. И Татьяна Касаткина убедительно это демонстрирует на примере творчества Ф. М. Достоевского, которое априори полагается безусловно художественным текстом. Собственно, вся книга и есть доказательство этого тезиса.
Касаткина выделяет несколько главных моментов. Во-первых, слово в творчестве Достоевского неслучайно и непротиворечиво. “Если Достоевский делает купол церкви из сна Раскольникова зеленым и постоянно поминает зеленый платок Сони, то это никоим образом не случайное совпадение”. Неслучайность и непротиворечивость словоупотребления в достаточно большом корпусе текстов, каковым является корпус Достоевского, говорит о том, что писатель не придумывал слова, а отыскивал — он говорил найденными словами, именно говорил, так, как мы говорим на родном языке.