Эфраим Баух - Оклик
Как ни странно, короткое облегчение приходит со стороны военных, при виде формы которых у меня возникает ощущение, что мне набили рот древесной стружкой, замешанной на портяночной вони: с математиком Сивривером, голова которого напоминает гладкий и блестящий кегельный шар, стоя у обочины в жидкой грязи, мы голосуем на Бендеры; остановилась легковая с двумя полковниками; они невероятно общительны, казалось, истосковались по человеческой беседе, рассказывают, что служат на Сахалине, какая-то закоренелая тоска и незащищенность, идущая от их лиц и голосов в соединении со столь высокими в моих глазах званиями и тоскливой тяжестью, не рассасывающейся у меня в груди, развязывает мне язык: я сыплю анекдотами, они почти с детской готовностью ожидают очередной развязки анекдота и без удержу хохочут; осторожный, с вечным испугом в глазах, Сивривер пытается меня остановить, тыча локтем в бок; полковники не хотят нас отпускать, силой затащили в ресторан в Бендерах, заказывают водку и уйму закуски; узнав, что я водку-то никогда в рот не брал, приходят в неописуемый восторг, начинают наперебой меня учить, как опрокидывать рюмку, задерживать дыхание, занюхивать коркой и закусывать лимоном; выпив пару рюмок, я, вероятно, совсем распоясался: анекдоты сыплются, как из рога изобилия, полковники падают со стульев, вытирая глаза от слез, Сивривер устал бить меня в бок и по ногам, смирился, а, выпив пару рюмок, пригорюнился; все плывет и тает, только мелькающие вокруг женщины воспринимаются более обостренно, как будто алкоголь открыл во мне их истинное прелестное и влекущее измерение, даже если и приукрашивает их чрезмерно; древесно-неперевариваемая, торчащая тупо, как забор, военщина топорщится поодаль, и я, вероятно, даже вслух, ибо Сивривер, пробудившись, стал меня буквально избивать под столом ногами, диву даюсь, как она еще вообще может быть окружена романтикой, ведь в корне изменилась с тех пор, как избранная молодежь, аристократы, пошедшие на Сенатскую площадь, считали высшей честью избрать военную карьеру; полковники по-моему и не очень поняли, о чем я ораторствую, они усиленно стараются записывать на салфетках анекдоты, забывают, переспрашивают; добравшись до дома и увидев удивленные глаза матери, я весело и бесшабашно говорю: "Мама, я пьян", – и мгновенно проваливаюсь в беспробудный и сладкий сон.
Было четвертое апреля: опять надо было вставать затемно, преодолевая отвращение, топать по грязи до улицы Суворова, голосовать попутную, рискуя каждый раз быть обрызганным с ног до головы; день обещал быть особенно мерзким – ни солнце, ни дождь, а какая-то замершая в воздухе липкая морось. Подняв воротник пальто, привалившись к борту кузова, примыкающего к кабине, согнувшись в три погибели, трясся я по кочкам, и поездка на этот раз была какой-то особенно долгой и изматывающей.
Войдя в учительскую, я не понимаю, что происходит: Сарра Львовна, несчастная Сарра Львовна сидит посреди с беспомощно-наглой улыбкой, такой чуждой ее измученному лицу, держа на вытянутых в пространство руках газету, а вся преподавательская шатия-братия, какая-то невероятно почерневшая, похожая на страшно нашкодившую школьную братву или захваченных на месте преступления уголовников, пригнулась вдоль столов, уткнув носы в бумаги.
Бы читали? – говорит мне Сарра Львовна.
Ничего не понимая, беру все ту же, будь она неладна, "Правду" и залпом прочитываю:
"…Проверка показала, что обвинения, выдвинутые против перечисленных лиц, являются ложными, а документальные данные, на которые опирались работники следствия – несостоятельными. Установлено, что показания арестованных, якобы подтверждающие выдвинутые против них обвинения, получены работниками следственной части бывшего Министерства Государственной Безопасности путем применения недопустимых и строжайше запрещенных советскими законами приемов следствия…"
По списку фамилий понимаю, что все оставшиеся еще в живых врачи освобождены.
Чувствую, как опять мертвые неразгибающиеся пальцы стиснули мое горло; шатия осторожно, исподтишка, словно бы ожидая заслуженного удара, поглядывает на меня.
– Ах, суки, – только и смог выдавить я, глядя на их мерзко-униженные рожи, осторожно, как взрывчатку, кладу газету на стол, медленно, очень медленно иду к двери, чувствуя, что все еще никак не могу вздохнуть, тихо прикрываю ее, и вдруг бросаюсь наружу.
Я бегу, как очумелый, хотя мне страшно не хватает воздуха, я расстегиваю и разрываю на ходу все, что на мне, огромный камень, так явственно ощутимый в груди, давит изнутри на горло, слезы текут по лицу, не переставая, я бегу, пугая прохожих, ибо так бегут лишь на пожар, бросаться под колеса поезда, потеряв рассудок; все копившееся во мне унижением, страхом, козлюченко-добровольски-козляковское, Валтасарова надпись на стене в мерзкой паутине каушанских переулков, фельетон крокодила Вас. Ардаматского, прыгающий в руках двуногой твари, вдохновенно ощущающей себя центром скопления таких же тварей, исходящих бешенной слюной в жажде кромсать себе подобного лишь за то, что он еврей, – все взорвалось во мне в единый миг с сообщением о кровавом навете, ведь их безвинность косвенно была и моей безвинностью; сдавленные звуки, похожие на плач, вырываются из горла; в сумеречном состоянии не замечаю, как очутился на открытой старой полуторке; я стою во весь рост, захлебываясь холодным ветром, скребущим лицо, как наждак, не вытирая слез; это приступ, один из тех редких, сотрясающих все существо приступов, который после того, как все внутри выжглось и выплакалось, еще в силах выжать слезу.
В эту безумную поездку я застудил гайморовые полости лица, и долгие годы мучали меня сильные головные боли.
После бешеной этой поездки меня качало. Я шел по городу, по-апрельски гулкому, полному всевозможных водяных звуков.
Снег со страхом шлепался со стрех, квасился под ногами, пытался сбежать туманом, капелью, просочиться в синеву, но везде его подстерегали жаркие ветерки, сквозняки, теплынь, и капель казалась неким эфиром, прочищающим забитые с зимы уши микрофонов – вот раздолье начиналось для доносчиков и заушателей – самый отдаленный разговор, бормотание, плач, смех и вольность можно было засечь без всяких усилителей, но н о-в о с т ь прочно держалась в пространстве, как фильтр, новый и пугающий: умер Сталин, выведены на свет истязатели и палачи Аббакумов и Рюмин, от имен которых несло ужасающей смесью татаро-монгольского зверства и русской опричнины. Какая-то компания парней и девушек посреди города возбужденно перекликалась громкими голосами, хохотала до упаду, вероятно, так, без всякой причины, смешинка в рот попала да весна кружила голову, и в ошеломленном невероятной новостью, как бы присевшем от удара бревном по лбу апрельском дне смех этот был возмутителен и восхитителен…
Природа, как и время, залечивала раны.
Я завершал свое учительство, снимался со всех учетов, кроме воинского, продался с Посларем и Гудумаком; Прилуцкая всплакнула на прощанье, Гитлин, с невероятным шумом пуская и глотая слюну, отсчитывал мне мою последнюю зарплату вместе с отпускными, и, казалось, он падает в обморок с каждой уплывающей из его рук кредиткой. Небрежно засунув пачку денег в боковой карман пальто, я вольно гулял по Каушанам, последний раз посещая памятные места, шатался по лесу, – и стоял он, захолонув, никого не боящийся, заросший по брови, как леший, прошлым, наплевательски глядящий на мелкую икриную суету людей, он-то все помнил: говорили, где-то здесь немцы расстреливали евреев, затем энкаведисты кого-то спешно зарывали – чьи-то ставни еще хранили щели, в которые обезумевший человеческий глаз все это видел.
Дома сносило страхом, а лесу – все нипочем.
Сошли вешние воды. Сухой шорох засохших с осени трав, шалаш мой в нашем дворе, пожухший, как Стожары в небе, земля, дымящаяся на солнце, встречали меня, и все еще не верилось, что голые кусты сирени когда-нибудь смогут оклематься и начать исходить лиловой пеной свежести и влаги, пробуждения и надежд.
Но наступало утро, и словно бы распустившаяся спросонок сирень казалась обалдевшей, пьяной, с охапкой-шапкой набекрень.
Май был летуч и легок.
Еще душило приторной сладостью цветение лип, но тополиный пух, носящийся в воздухе тихим безумием после страшного погрома, невидимо длящегося вот уже более полугода, когда, кажется, потрошат окровавленными ножами тысячи скудных еврейских перин в поисках сводящих с ума несметных богатств, уже оседал, забивая щели, уносясь дождевыми потоками; и все, оставшиеся в живых после погрома, выползали погреться на солнышко: врачи, вернувшиеся из застенков с черными кругами вокруг глаз от пережитых ужасов, герои мерзких фельетонов, которым, конечно же, извинения не принесли, еврейские мальчики, не принятые в институты, которые, боясь потерять год, хлынули, особенно из Черновиц, в бендерский гидромелиоративный техникум, а теперь подумывали куда податься и, устав таиться, шумно играли в волейбол во дворе техникума, все хорошие спортсмены – Фима Червинский, Марек Бурштейн, Миня Шор, заторможенный и длинный, как жердь, который приходил к нам домой, часами сидел, изводя меня просьбой научить его играть на мандолине, Люсик Айзикович, мой одноклассник, лучший математик в классе, так и не поступивший в институт, загубивший удивительные способности.