Майк Дэвидоу - Орлы и голуби
Хмурым сентябрьским днем я потерпел свое первое поражение. Чахлые деревья в Бруклине сбрасывали листву. Мне было грустно, но это была не просто печаль осенних дней. На улице я стал свидетелем новой бередящей душу сцены. Я неожиданно заметил нескольких своих школьных товарищей рядом с родителями, которых я видел впервые.
Люди остались без крыши над головой. Они стояли в беззащитной обнаженности, все секреты их домашнего быта оказались выставлены на всеобщее обозрение, здесь же стояла мебель — громоздкая, чиненая-перечиненная. Кресла и кушетка были покрыты прозрачной, блестящей пленкой, и я понял — это для того, чтоб на них не садились. На них и правда не садились.
Пройти мимо школьных товарищей было труднее всего. Я проходил мимо каждого, не смея поднять глаз, сгорая от стыда, зная, что и они в эту минуту сгорают от стыда. Случайно я поднял глаза раньше времени. Взгляд упал на перепуганного Солли Гросса — тот, видя, что я не смотрю, и считая себя в безопасности, исподтишка следил за мной. В его глазах я прочел не только стыд, но и возмущение моей жестокой изменой. Мгновение мы стояли молча и сверлили друг друга взглядами.
— Привет, Солли, — наконец выдавил я. Солли не смог даже ответить. Неожиданно какой-то тщедушный человечек взбунтовался. Он поднял громоздкое, уродливое кресло и, пошатываясь под своей ношей, потащил его обратно в дом. Выселенное семейство глядело на человечка с робкой благодарностью. Здоровенный полицейский без труда подавил это детское сопротивление. Кресло с легкостью было возвращено на тротуар. Последовало наказание — оно было не просто жестоким, оно было публичным. Дубинка и бицепсы показали свое решительное превосходство над тихим и беспомощным человеком. Впервые в жизни я увидел, как взрослый мужчина плачет и просит прощения, словно ребенок. И это было страшнее, чем кровь, струившаяся по его лицу. Выселенное семейство и зеваки вокруг — все отводили от него взгляд. Как же слабо и беспомощно добро!
Меня преследовал страх поражения. Я завидовал тем, кто действовал, не предаваясь мучительным размышлениям о добре и зле. Уличные мальчишки, которые и книг-то в жизни не читали, бесстрашно бросали вызов полиции, инстинктивно восставали против зла. И я хотел стать таким же.
Я винил мать, винил Толстого. Довольно! Во имя любви к миссис Ривкин я должен научиться ненависти. Значит, добрые должны уподобиться орлам? Да, но в то же время оставаться и голубями. Орлоголубь? Есть ли на свете такая птица? Может ли быть?
Сейчас наступило орлиное время.
Двое взмокших от пота грузчиков неуклюже волокли гордость миссис Ривкин — ее любимую двухспальную кровать. Грузчики никак не могли с ней справиться. Чистейшие накрахмаленные простыни свисали на землю, и ботинки грузчиков оставляли на них грязные следы. Вылинявший, старый матрац обнажился, выставив напоказ все свои безобразные пятна.
Худое, до времени состарившееся лицо миссис Ривкин залила краска стыда. Она зажмурилась, словно стирая в памяти эту сцену. В маминых глазах блестели слезы.
Матрац упал с глухим стуком. Широкогрудый крепыш-грузчик, раздраженно выругавшись, пнул его ногой, матрац съехал по ступенькам и застрял.
— Моя кровать! Моя кровать! — причитала миссис Ривкин, словно, расставаясь с этой кроватью, она расставалась с самой жизнью.
— Бессовестные, — закричала мама. Милые черты ее исказились от гнева и отчаяния. Неужели прав был папа? Неужели в этой бессердечной Америке даже бедные враждуют с бедными?
— Вы рабочие, почему же вы так поступаете? Разве вы не видите, что это ваша мать, ваши дети?
Нет, они не видели.
Стоны миссис Ривкин, хныканье детей подхлестнули меня. Я кинулся к соседям, я звонил во все звонки. Я кричал:
— Соседи, помогите! Смотрите, что они делают с миссис Ривкин и ее детьми!
Двери в отдельные конурки, по которым пряталась общая беда, приотворились. На меня глядели испуганные женщины. Они уже знали, что произошло, и все же в глазах их читался вопрос — вопрос, предназначенный лишь мне одному. Я не стал еще взрослым мужчиной, но в событиях этих мне уготована была мужская роль.
Я не мог забыть того тихого человечка с креслом. Как он просил прощения, когда его бил полицейский! Но больше, чем побоев, боялся я позора и бесчестья. Мысль о них сковывала волю. К действительности меня вернул пронзительный крик миссис Ривкин, которую наконец удалось оторвать от кровати. Из-под ногтей ее сочилась кровь.
Я смело ринулся вперед, вступив в неравный бой за кровать миссис Ривкин. Я отчаянно цеплялся за эту кровать, но грузчики презрительно смерили меня взглядом и грубо отшвырнули к стене. Раздались горестные женские вопли.
— Мама, — сказал я, — позови-ка сюда коммунистов. — Мама ответила мне испуганным, но горделивым взглядом. Теперь это была не просто моя мама, это была горьковская Мать, а я был Павел, бесстрашно несущий первомайское знамя на глазах у царских казаков. Чудесный мир моих книг внезапно ожил.
Мама поцеловала меня в лоб, губы ее дрожали. На этот раз я не стыдился публичного выражения чувств.
— Будь осторожен, — прошептала она и неверными шагами стала спускаться по лестнице. Мама, хотелось мне крикнуть, не надо, не ходи! Должно быть, она услыхала эту мольбу, сердцем услыхала, потому что вдруг остановилась и повернула обратно. Ее доверчивое моложавое лицо омрачилось сомнением. Она направилась было ко мне, но, посмотрев, на миссис Ривкин, решительно повернулась и пошла выполнять «поручение». И тут женщины, как тигрицы, кинулись на врагов. Они царапались, плевались, рвали ногтями. От неожиданности грузчики опешили, позорно отступили. Но торжество победительниц было недолгим. Послышался тревожный шепот: «Идут, идут!» — и появились полицейские. Мускулистые, с дубинками, которые они держали точно копья, они походили на римских легионеров.
Но не сила усмирила матерей, превратив их снова в обычных женщин. Их усмирило леденящее безразличие, с каким эти стражи порядка и законности взирали на разыгравшуюся трагедию. Нечего и говорить, что ни один из них не проронил ни слезинки. Кровать миссис Ривкин они взяли штурмом, как стратегическую высоту, и вскоре водрузили над тем, что от нее осталось, флаг законности и порядка.
Миссис Ривкин плакала. Она обнимала обломки кровати, гладила их, точно ребенок. В ней плакали память и боль. И каждая мать, каждая жена, которой было что вспомнить, плакали вместе с ней. Полицейские не шелохнулись. Я внимательно вглядывался в их лица — может, и этим людям в синих мундирах не чужда животворная человеческая слабость, именуемая жалостью? Я увидал, что некоторые молодые полицейские от стыда не поднимают глаз. На кровать миссис Ривкин они старались не смотреть. Ободренный этим открытием, я заговорил, хотя дышать мне почему-то было трудно. Я не вполне понимал, что значит для миссис Ривкин ее кровать, и все же чувствовал за этими вывернутыми пружинами подлинную человеческую драму.
— Матери, ведь это же мы с вами! — кричал я, задыхаясь. — Миссис Ривкин — это мы; это наши дети, наш дом! Никто не имеет права топтать нас ногами!
Лица полицейских были непроницаемы. Но лица матерей! То были лица троянских женщин!
Моя сбивчивая речь зажгла в них пламя гнева. Что может быть заразительней, чем правда, высказанная в простых, идущих от сердца словах?
Сержант, очевидно не раз участвовавший в подобных операциях, сразу же понял, что такая речь может вызвать бурю. Жесткая рука стиснула мне плечо. До этой минуты ни один взрослый, кроме отца, не поднимал на меня руки. Но отцовская рука, даже когда отец меня наказывал, не причиняла боли. Я всегда чувствовал, что рядом с отцовской суровостью где-то совсем неподалеку притаилась любовь. Но эта рука! Это была рука бессердечной Америки, погубившей моего бедного, во всем разуверившегося отца!
На секунду я похолодел; лицо человека в полицейском мундире теперь не казалось мне бесстрастным. Он ненавидел меня. Кругом царила ненависть. Ее кольцо сжимало меня со всех сторон. Мне досталось не меньше, чем злополучной кровати миссис Ривкин, только из разорванного матраца посыпалась вата, а из меня потекла кровь — такая алая, что я даже испугался.
В ребячьих драках не обходится без расквашенных носов, хоть, впрочем, ими обычно дело и кончается. Этих же, я понимал, разбитый нос не остановит. Все красивые слова и идеалы вдруг потускнели, стали казаться смехотворными и ничтожными. Я посмотрел вокруг: женщины шли на дюжих полицейских. В уличных стычках, в которых мне уже приходилось участвовать, женщины в расчет не принимались. Но до сих пор я не подозревал, что матери, согревающие мир своей целительной любовью, умеют с такой всепожирающей ненавистью отстаивать эту любовь. Они хорошо понимали разницу между расквашенным носом и кровопролитием.
Тепло их сердец защищало меня словно броней О матери, родные сестры горьковской героини! Это вы внушили голубю, мечтавшему превратиться в орла, что он не должен уподобляться ястребу!