Дженнифер Джонстон - Далеко ли до Вавилона? Старая шутка
— Да. Да-да. У него все идет отлично… У мальчика. Вы замечаете… Да-да… успехи… мне кажется. Я так надеюсь, что вы вполне…
Он говорил, а его блеклые глаза подергивались. Пальцы скребли и скребли. Скоро, подумал я про себя, там будет дырка.
— …довольны.
Договаривая, он низко нагнулся над ней. Она чуть-чуть отклонила голову.
— А, да. Успехи. В чем-то — пожалуй.
Движением руки она отстранила его, и он выпрямился. Я замер у рояля. Умение слушать я довел до высокого искусства. При желании я становился неподвижным и невидимым, как стул или ваза с цветами.
— Столько вашего таланта, миссис Мур, перешло… э… к мальчику…
Внезапно им овладела мысль о пятнах, его длинные мертвенно-серые пальцы распластались, заслоняя пиджак, точно две дохлые медузы на пляже. Я тихонько заиграл арпеджио, и мать подняла руку, указывая на дверь.
— Ваш поезд, мистер Кейв. Я хочу сказать, не опоздайте.
— Нет-нет. Ни в коем случае. Ну, так… — он умолк и обвел взглядом комнату, словно стараясь запомнить ее на черный день. — Так я пойду. Время и… хе-хе… поезда никого не ждут.
Он еще раз поклонился матери. Она улыбнулась, но ее глаза смотрели мимо. Он повернулся ко мне.
— Ну, а ты, малышок… значит, до вторника. И упражняйся, упражняйся.
Он пошел к двери. Внезапно мной овладело чувство… Не помню какое, но я соскользнул с табурета и пошел следом за ним из гостиной по темному коридору. В полумраке он протянул руку и легонько сжал мое плечо.
— Такая красавица, дай ей бог! Такая… — у него не хватило слов. — Какой же ты счастливый, малышок, что у тебя такая красавица мамочка.
— У вас есть пальто?
Я обеими руками потянул за бронзовую ручку, и дверь открылась, впустив восточный ветер. На длинном столе красного дерева затрепетали конверты, а языки пламени в камине изогнулись, но тут же обрели равновесие.
— Пальто? Нет, сыночек. — Он выдавил из себя смешок. — Мне никогда не бывает холодно.
Неправда, подумал я. Он принадлежал, сказал бы я, к тем людям, кому никогда в жизни не бывает тепло. Или хорошо. Или весело — хотя бы на миг. Он мужественно шагнул в вечернюю тьму, поклонился еще раз и начал спускаться с крыльца.
Я пошел назад. В гостиной теперь был отец, и я, остановившись за дверью, слушал их голоса.
— …но отказать ему необходимо. Мне невыносимо даже подумать, что он еще раз явится сюда в дом.
— Дорогая Алисия, это нелепо.
— Нет. Нисколько.
— Но что я скажу?
— Найдите предлог. Придумайте что-нибудь. Что угодно. От него так отвратительно пахнет!
— Не могу же я сослаться на это! Ну, посудите сами.
Я услышал шелест ее юбок — она шла через комнату.
— Он, наверное, болен. Какой-то мерзкой болезнью. У меня такое чувство, словно он размазал ее по всему дому.
Она открыла окно, и рама застонала от ворвавшегося ветра.
— Как будто его съела жизнь, и не осталось ничего, кроме этого ужасного запаха… Еще, еще воздуха!
Вздохнув, открылось второе окно.
— Он хороший учитель. Вы сами говорили.
— Фредерик, я больше не хочу терпеть его в доме. Кажется, я ясно сказала. А маленького я буду учить сама.
Наступило долгое, очень долгое молчание. Лицо моего отца никогда ничего не выражало. И голос тоже. Но порой он стискивал руки, перекручивая пальцы жестом исступленной ярости. Мать ничего, казалось, не замечала. А если замечала, ей было все равно.
— Чтобы он таскал свою болезнь и нищету в мою гостиную? Вы напишете, так?
Это был приказ, а не вопрос. Я расслышал короткий вздох отца.
— Если вы настаиваете…
— Да, настаиваю.
Учитель музыки больше не приезжал. Очень скоро матери стало скучно учить меня; а может быть, мои неуклюжие пальцы ее раздражали, но как бы то ни было, уроки музыки прекратились совсем.
Вероятно, мне было двенадцать, когда возник вопрос о том, не послать ли меня в школу. То есть я тогда услышал об этом впервые. Днем столовая выглядела неуютно. Она выходила на север, и холодный свет ложился на стены и мебель с беспощадной серостью. В столовой я ел с ними только второй завтрак. Первый завтрак и свой ранний ужин я в одиночестве пережевывал в классной. Там я хотя бы мог читать или дописывать в тетради задание, которое не успел сделать в час, отведенный для приготовления уроков. Одиночество не было мне в тягость. Собственно говоря, как я понимаю теперь, ничего другого я никогда не знал. Даже с ними я был одинок. А одиночество и его, и ее нарушал лишь я. Это вовсе не значит, что они вели затворническую жизнь. Наоборот, они прекрасно и с большим радушием принимали гостей у себя и сами, по-видимому, были приятными гостями, но все остальное время и он и она замыкались каждый в своей пустыне. И ребенок был их единственной точкой соприкосновения.
Завтрак в тот день подходил к концу. На столе стояли сыр и сельдерей — то, что от него осталось. Я смотрел, как за окном ветер пробегает по еще нераскрывшимся желтым нарциссам под каштанами. Кобыла аккуратно щипала весеннюю травку, а за ней, как приклеенный, шел жеребенок.
— Ну, как, хотелось бы тебе учиться в школе, маленький… Александр?
Его вопрос застал меня абсолютно врасплох. Но мать все равно ответила за меня.
— Фредерик! — Ее голос предостерегал.
Он коротко улыбнулся в ее сторону. Вряд ли эта улыбка могла дотянуться до нее через всю длину стола.
— И как же, мой мальчик?
— Я об этом не думал, папа.
— Так подумай. Сейчас самое время. Будешь среди сверстников. Выйдешь из скорлупы. Немного отполируешься. Спорт и игры, — сказал он без особой убежденности. — Передай, пожалуйста, сельдерей. И все прочее.
Я передал ему сельдерей.
— Мистер Бингем — прекрасный учитель. — Ее голос был холоден, как северо-восточный ветер.
— Но известная широта не помешает. Есть науки, которые мистер Бингем…
— У него слабое здоровье, Фредерик; Нельзя подвергать его риску.
— Слабое только в вашем воображении, дорогая. А я не замечаю никаких признаков, что оно так уж плохо. Только сейчас он весьма плотно позавтракал.
— Доктор Десмонд…
— Доктор Десмонд осел.
— Фредерик, pas devant[1]…
— Дорогая моя, как вы прекрасно знаете, доктор Десмонд скажет все, что вам угодно.
— Вы говорите удивительные нелепости.
Я смотрел на нарциссы и молчал. Их слова прокатывались мимо меня туда и назад по всей длине полированного стола. Их разговоры всегда были одинаковы, словно какая-то жуткая игра, но только в отличие от нормальной игры победитель неизменно бывал один и тот же. Они не повышали голоса и благовоспитанно роняли спокойные и полные злобы слова. Зеленые завитки яблочной кожуры падали из-под пальцев матери на ее тарелку.
— Мы давно об этом договорились. И вы помните. Хорошо помните. Очень хорошо. Тогда, когда у маленького была пневмония.
— Но положение изменилось.
— Нисколько. И никогда не изменится.
Она положила в рот кусочек яблока и сжала губы в линию. Отец вздохнул и тщательно сложил свою салфетку по сгибам.
— Мистер Бингем очарователен, — сказала мать.
— Его очарование не имеет к делу никакого отношения.
— Я не намерена оставаться в этом доме наедине с вами. Я это давно сказала. И мне казалось — достаточно ясно. Возможно, вы мне не поверили.
— Наверное, поверил. Я ведь верю вам почти всегда. Но это было очень давно.
— Я повторяю еще раз.
— Да, конечно.
Должно быть, я шевельнулся, слишком громко вздохнул или еще как-то выдал свое присутствие. Его взгляд обратился на меня.
— Можешь идти, Александр.
— Спасибо.
Я соскользнул со стула и вышел из столовой. И все время, пока я преодолевал мили и мили пола, я чувствовал на себе их взгляд.
Вот так я остался без школьного образования, пошло бы оно мне на пользу или нет. Возможно, оно лучше подготовило бы меня к положению, в котором я сейчас нахожусь? Не думаю. Мистер Бингем преподал мне основы, а все остальные знания, хранящиеся в моем мозгу, я приобрел сам. Но готов признать, что чувство локтя во мне не слишком развито.
Джерри всегда был где-то поблизости. Заглянуть во двор конюшни значило увидеть его. Он удивительно хорошо умел увертываться от лошадиных копыт и от кулаков скорых на расправу конюхов. Я запомнил его ноги прежде, чем его лицо. Босые, серые от пыли летом, с подошвами, явно столь же твердыми и непроницаемыми для камней, колючек и сырости, как подметки моих дорогих туфель из черной кожи. Зимой он неуклюже ковылял в мужских башмаках, подвязанных веревочками. Мы никогда не разговаривали, даже кивками почти не обменивались, но я знал, что он приходит туда не только ради лошадей — его тянуло ко мне не меньше, чем к их холеному совершенству.
Озеро лежало чуть ниже дома и к югу от него. Летом от окон нижнего этажа его заслоняла густая листва кустов и деревьев по ту сторону газонов, но зимой ни на секунду нельзя было совсем забыть тускло-серую колышащуюся воду, которая через минуту могла заблестеть ослепительным серебром или разбежаться голубой рябью, крохотными волнами накатываясь и накатываясь на камыши. Дальше тянулось болото — до каменных зубчатых холмов, которые защищали нас от мира за ними. И они, точно ноги Джерри, менялись в лад с временами года, от весеннего золота цветущего дрока до черноты и бурости в ясные зимние дни, оглянцованные влагой пронесшегося дождя. Иногда по утрам, когда я смотрел в свое окно, холмы придвигались так близко, что казалось, просунь руку сквозь стекло — и дотронешься до них; а иногда они были бледными, призрачными и словно принадлежали другому миру. Если бы я мог до них добраться, то, уж конечно, не воротился бы назад, сэр. По озеру девять месяцев в году плавали лебеди. Порой, загремев крыльями, они поднимались в воздух, а потом, обессиленные затратой энергии, долго планировали по ветру, как большие комья смятой бумаги, брошенные высоко в небо. Мать по заведенному ритуалу ежедневно после чая шла к озеру по усыпанной песком дорожке и кормила их. Они брали у нее из рук желтые кусочки воздушного бисквита и намазанные маслом тонкие лепестки хлеба с чайного стола. Иногда лебеди вылезали на берег и ковыляли за ней по дорожке, загребая неуклюжими лапами аккуратно разровненный песок. Она оглядывалась и негромко хлопала в ладоши, чтобы прогнать их — не пугая, но предостерегая.