Дженнифер Джонстон - Далеко ли до Вавилона? Старая шутка
Эти строки, соотнесенные со всем романом, лишаются сугубо религиозного звучания. Они образно воплощают идею верности идеалу, а это и есть, с точки зрения Энгуса Барри, вера («рано или поздно вы поверите, — говорит он Нэнси, — не в одно, так в другое, хотя бы в себя. Верить можно и не в бога»).
И смерть в этих строчках не просто физическое угасание и не старая, приевшаяся всем шутка. Чтобы понять смысл заглавия, надо вспомнить слова деда-генерала, представляющие собой несколько измененную цитату из «Отцов и детей» Тургенева: «Старая шутка смерть, а каждому внове». Смерть всегда всерьез. Даже немало повидавший на своем веку генерал на закате своих дней все вспоминает и вспоминает, как падали скошенные пулями своих же соотечественников английские солдаты, бессмысленно отдававшие жизнь за чье-то чужое дело, а он все кричал и кричал: «Прекратите огонь!»
Это же приказание в отчаянии выкрикнет и Нэнси, когда взвод солдат будет стрелять в безоружного Энгуса. Но смерть этого человека — совсем не шутка, это не безвестная смерть где-то там, на чужбине. Эта смерть вселяет надежду в живущих.
Без всякого художественного нажима Джонстон создает в своем романе два плана — реальный и романтико-мифологический. И у каждого из ее любимых героев: Нэнси, Энгуса Барри, Брайди — две ипостаси. В первой они обычные земные люди, во второй — мифологические герои, пришедшие из ирландских саг. Нэнси — прекрасная великанша, которой все подвластно, или чайка (еще одна чеховская параллель в прозе Джонстон), вольно парящая над миром. Барри — Революционер, Борец за справедливость, Человек на все времена. Любопытно отметить, как помогает переключению из одного плана в другой имя героя. Энгус по-гаэльски означает «единственный выбор»; детское прозвище незнакомца — Эн-гусь — связывает его с «дикими гусями», свободолюбивыми ирландцами, которые не захотели остаться в стране после того, как она была колонизирована в XVII веке англичанами, и предпочли изгнание. Брайди — воплощение здравого смысла, добра, любви и тепла — вырастает в символ Ирландии. В ней есть что-то от героини пьесы Йейтса «Кэтлин, дочь Хулиэна», где старая женщина, олицетворяющая Ирландию, бредет по дорогам и собирает своих сыновей на борьбу за свободу. Стоит заметить, что Джонстон отдает последнее слово в книге именно Брайди — слово о необходимости делать выбор.
Неуловимый, бесстрашный Энгус гибнет, спасая жизнь Нэнси: быстро подплывшая к берегу лодка принимает тело, чтобы как можно скорее скрыть следы преступления. Неуемному мятежному Энгусу тесно на земле. Как героя древнего кельтского эпоса его приемлет безбрежное море. Невольно вспоминаются строчки из стихотворения Йейтса «Пасха 1916 года» о героях дублинского восстания:
Они умели мечтать —А вдруг им было даноИ смерти не замечать?
(Перевод А. Сергеева)Он поистине «в смерти восторжествует»: тем же путем, путем борьбы идет Джо Малхейр, а за ним, без сомнения, последует и Нэнси. Не случайно Силия Брэйбезон говорит: «Хорошо ли, худо ли, но, похоже, Нэнси уже для себя это решила».
«Старая шутка» — роман не только о прошлом Ирландии. Это взгляд на события исторической давности из сегодняшнего дня. Из Ольстера, где льется кровь, к нам донесся чистый голос Дженнифер Джонстон, говорящий о дружбе, любви, добре, о праве человека на свободу и необходимости бороться за нее.
Е. ГениеваДалеко ли до Вавилона?
(Роман)
Я — офицер и джентльмен, а потому мне принесли мои записные книжки, ручку, чернила, бумагу. И вот я пишу и жду. Я не отстаиваю никакого дела. Я никого из живых не люблю. А то, что все мое будущее можно исчислить часами, меня как-то не очень трогает. В конце концов будущее — здесь ли, там ли — равно нам неведомо. И чтобы скоротать часы ожидания, мне остается только играть с прошлым. Пожонглировать воспоминаниями, возможно, неточными, дать свое объяснение событиям, чего бы оно ни стоило. А предположениям, надеждам и даже снам места нет. Но странно, по-моему, мне даже нравится, что это так.
Я не написал ни отцу, ни матери. Им успеют сообщить другие, когда все будет кончено. Свершившийся факт. На службе его величества. Зачем продлять боль, которой им не избежать? Его это может убить, но ведь, пожалуй, ему, как и мне, умереть даже лучше. Ну, а жалость к ней мое сердце особенно не терзает.
Ко мне тут относятся с уважением, очевидно, положенным моему сословию, и с опаской, несомненно, вызванной тем, что меня считают сумасшедшим. Как пугаются люди демонов, таящихся в сознании!
Майор Гленденнинг меня не навещал, за что я ему благодарен. Теперь ему уже не сделать из меня мужчины, но вряд ли эта мысль потревожит его сон. — Были минуты, когда он внушал мне почти восхищение.
Наступление теперь уже началось. Сотни ярдов истерзанной земли, холм, увенчанный кольцом деревьев, которое у нас дома принадлежало бы лишь феям, ферма, кучка строений без крыш — тихое безобидное местечко, а теперь оно — центр мира для десятков тысяч людей. Для многих же — и конец мира, для героев и трусов, для господ и рабов. Их, конечно, мочит дождь, въедливый и промозглый февральский дождь.
Время от времени меня навещает падре. Он показал мне золотой крест, который носит под рубашкой, вдавленный в косматые черные волосы у него на груди.
— Веруете ли вы? — спросил он.
Но не этими словами. Манера выражаться у него более сложная, и в ней проскальзывает смущение, а потому его вопрос прозвучал как что-то неприличное.
— Я просто никогда об этом не задумывался.
— Но не настал ли теперь час задуматься?
Мне хотелось, чтобы он ушел. У меня не было и нет настроения для душеспасительных споров: это занятие для тех, у кого много лишнего времени.
— Боюсь, теперь немного поздновато, падре. Вера — утешение живых, а мертвым, мне кажется, она ни к чему.
— Но вы живы.
— Формально.
— Утешение…
— Спасибо, мне оно не нужно. Я… меня всегда удивляло, почему вы… ну, понимаете… вы… — Я протянул руку и потрогал стоячий воротник, знак его сана. — Ну, представители, словно бы получаете большое удовлетворение, внушая нам страх смерти. Радуйся в господе! Предстань перед ним с песнею! Я знаю, я цитирую не совсем точно, но смысл же именно такой. Я охотно спою:
Далеко ль до Вавилона?Сто три мили, говорят, сэр.Я туда успею к ночи?И воротитесь назад, сэр.
Мое пение больше смахивает на хрип. Он огорченно воздел руки.
— Ваша неуместная шутливость меня удручает.
— Извините. Не надо. Ведь каждый по-своему встречает смерть.
Он засунул крест назад под рубашку и застегнул пуговицы. После этого он скоро ушел.
Мне стало жаль, что я его удручил.
Мое детство было одиноким. Я не ищу себе извинений, а просто констатирую факт. От других детей, моих сверстников, меня отгораживали традиционные барьеры сословия и образования. Не то чтобы я получил настоящее образование. Просто череда гувернанток обучала меня череде предметов, пока я не достиг магического десятилетнего возраста и не поступил в ведение младшего священника, который ради добавки к своему скудному жалованью тратил несколько часов в день, пытаясь преподать мне математику, английскую литературу, начала французской грамматики и, конечно, латынь. Латынь была его коньком, и он весь сиял от удовольствия, когда наступала минута открыть одну из множества книг, которые мы с ним переводили. Если на меня находил особенно злой стих, я путался в словах, спотыкался и с наслаждением следил, как его удовольствие угасает прямо на глазах. От него тонко благоухало мятным драже. Примерно раз в час два его белых пальца опускались в карман жилета и извлекали оттуда белый сладкий шарик, который он клал в рот почти украдкой, словно совершая какое-то мелкое преступление.
И еще был учитель музыки: раз в неделю он приезжал на поезде из Дублина. О нем я помню только, что учить он не умел. И еще — почему ему отказали. Под конец каждого урока в гостиную приходила мать, садилась в кресло и досадливо вздыхала, потому что я не делал никаких успехов. А он был очень нервным и при ней становился почти сумасшедшим. Руки у него тряслись, и, следя за тем, как я играю, он принимался отчаянно соскабливать темные сальные пятна, украшавшие спереди его пиджак. Гостиная пахла яблоневыми дровами и торфом, а осенью в ней веяло горьковатым запахом конца года, запахом хризантем, которые стояли в вазах, сдвинутых в эркере: желтые, золотые, бронзовые, белые, словно пламя в еще одном камине. Черный лак концертного «стейнвея» отражал цветы. Учитель музыки был здесь до нелепости неуместен.
Он встал и пошел к матери, кланяясь ей на ходу. Множество золотистых птиц на голубом ковре летало широкими кругами под его жалкими башмаками. Наверное, была осень, потому что в моей памяти с его словами мешается запах хризантем.