Марина Палей - Месторождение ветра
Вопрос кормежки своих детей и внуков был для моей бабушки вообще главным, «проклятым» вопросом бытия. (Один мой знакомый любит нынче повторять за праздничным столом, что «лучше культ еды, чем культ личности»; некоторые жители Дома имели возможность сравнить эти два блага на практике…)
Почему всю жизнь ее сердце негасимо жгла эта щемящая тревога, что детеныши останутся не накормлены? Откуда этот слепой страх, заставляющий ее с тупым упорством инстинкта, даже еле держась на ногах, с утра до ночи править на кухне «невидную», незавидную работу — и пихать, пихать, пихать в раскрытые клювы детенышей этот труднодобываемый корм? Тщетный корм… Какое такое услыхала она вещее слово о смысле жизни и своем в ней назначении, — слово, жестко определившее ее постоянное место на этом свете возле плиты в кухне Дома?…
Скорее всего, никакого такого слова она не слышала; это проявила себя веками впитанная в кровь, всосанная в костный мозг простая и постыдная необходимость выжить — выжить физически, выжить во что бы то ни стало, выжить в любых условиях, выжить любой ценой — выжить зоологически, как вид.
Особым предметом бабушкиной гордости, темой семейных легенд, рассказом, непременно передаваемым изустно новым поколениям наших дачников, была свадьба ее пасынка, одного из близнецов, дяди Альберта, на которой не было ничего покупного. Это значит, что бабушка, приготовив все своими руками, выставила на длинные столы, чтобы накормить сразу много-много людей, — фаршированную щуку и селедочный форшмак, печеночный паштет и прозрачный говяжий студень с аппетитными кружками крутых яиц, множество куриц с зашитыми внутри них жареными шкварками, обваленными в муке, особенный золотистый пирог штрудель — стоит ли перечислять эти кулинарные чудеса, раз рецепты их ушли вместе с нею да, кроме того, словно в воду канули многие исходные продукты. (Мой ребенок на сей день может довольно уверенно отличить мясо от рыбы, но в рыбьих «национальностях», равно как и в мясных, он уже не разбирается; впрочем, такая возможность ему представляется совсем редко).
Рассказывая про тот апофеоз своего кулинарного творчества, про свой заслуженный и, наверное, единственный, публичный успех, бабушка очень оживлялась и в паузах многозначительно кивала сама себе головой, как бы давая понять, что еще ой как много она бы понарассказала, но не будет, потому что все равно всего не перескажешь, может быть, самое главное и интересное она-то и утаила.
Не знаю, что там недорассказывала бабушка, переживая вновь краткие минуты своей простодушной радости, а для меня самым главным и «интересным» в этой истории было то, что брак ее пасынка, а также его последствия являли собою словно бы олицетворение всей постыдной животной бессмыслицы, до которой только способны скатиться люди.
Но бабушка не обладала способностью к эпическому обзору событий, и эта «деталь» в момент рассказа нимало ее не волновала, так что вряд ли, описывая исторический пир горой, она нарочно недосказывала именно эту малость. Видимо, ее детская душа безотчетно разделяла несообразные свойства жизни, и уродливость одной не закрывала красоты другой и не лишала счастья любоваться ею.
Непрестанные кормежные усилия бабушки приводили к тому, что клювы у детенышей открывались неохотно, потому что детеныши были всегда сыты. Тогда их, то есть клювы, приходилось открывать силой. Это был прямой подкуп в виде застольного чтения братьев Гримм, Андерсена, Перро, Линдгрен, Гауфа, Гофмана — список можно продолжить, а также сказок народных — русских, польских, английских, китайских… У вас не хватит загибать пальцев. Мне страшно подумать, что было бы со мною в жизни, ешь я хорошо и не читай мне бабушка, или ешь я плохо, но имей другую бабушку (вариант: ешь я хорошо и имей другую бабушку, для меня вообще непредставим, как самый тоскливый).
Затем бабушкины методы изменились. Когда ее чтение обесценилось (потому что я уже читала сама — и гораздо быстрее), ей пришлось действовать иначе. «Посмотри на себя! Ты же высохла вся!» — трагически восклицала она, если я, бывало, не поем полдня. «У меня живот болит», — отвечала я с досадой и совершенно искренне. «Это он у тебя от голода уже болит! У тебя же все кишки слиплись! Возьми хоть каплю бульона!»
Бабушка была человек детски-простодушный, она вся светилась ровным светом своей доброты. А что было бы со мной, если бы у меня была другая бабушка?.. Все-таки все должны пребывать на отведенных Богом ролях: зайчик должен быть добрым, волк — злым, а бабушка — такой, какая была у меня. Для нее неискренность была столь же непостижима, как для большинства из нас теория относительности. Но южная кровь, несмотря на бабушкино простодушие и кротость, несмотря на ясные серые глаза и мягкие черты лица, проявляла себя в виде несколько театральной интонации, с которой она провозглашала: «Посмотри на себя! Ты же высохла вся!» Это был пафос, достойный Медеи и Федры.
Моя подружка, не умея так глубоко вникнуть в суть вещей, часто озадаченно спрашивала: «Бабушка, что ли, была актриса?..»
Кстати, бабушка любила кормить и соседских детей, и детей дачников — любых детей, любых людей, лишь бы человек хорошо ел. (Так что моя теория «необходимости выжить» подходит для объяснения ее души, вероятно, не вполне). Вижу, как она берет соседского ребенка к себе на колени, кладет ему в ротик маленькие кусочки рыбы, счастливо глядя в его глазки и любуясь им как-то всем сразу. Потом она обычно долго хвалит ребенка перед его родителями. В голосе ее слышится счастливое удовлетворение, какое бывает, когда человеку удается как-то осуществить свое назначение и он думает, что вот не зря он родился. Впрочем, мне кажется, что бабушка и слов-то таких отродясь не знала; по крайней мере, никогда не употребляла. Она жила инстинктом доброты — не головной, воспитанной, а кровной, почвенной, бездумной и нерасчетливо-прекрасной, как солнечный свет.
Глава V
Неожиданно в Дом вернулась моя мать.
Ее любовь, за которой она ездила по казахским солончакам, по чувашским новостроечным городам, по киевским отлогим холмам, по берегам среднеполосной Волги, по раскаленному Крыму, — эта любовь, как и все на этом свете, что подвергается сверхсильному, запредельному напряжению, рухнула. Мать оказалась погребенной под обломками заживо.
День за днем, неделю за неделей она лежала, отвернувшись к стене. Она ничего не говорила. Иногда это вдруг сменялось чудовищной истерикой. И потом снова — спина. Правда, теперь мать вроде бы никуда не уходила, а, наоборот, вернулась, но в ее спине было такое, что становилось ясно: она ушла ото всех, отовсюду — и не пришла никуда. Не было ее нигде.
Я, поскитавшись с матерью в течение пяти лет вдосталь (она забрала меня к верблюдам вскоре после открытки), снова была «временно» водворена в Дом и уже заканчивала школу.
В шестнадцать лет безотчетная любовь к жизни немного отвлекла меня от атмосферы хронической беды, что царила в Доме. Кроме того, я поняла, что такое «внутренняя эмиграция», которой и спасалась, несмотря на то, что террор моего деда еще более усилился и приобрел самые унизительные для меня формы — как то: копанье в моих бумагах, рысканье в столе и портфеле, копошенье в карманах, подслушиванье телефонных разговоров, и, как следствие всего, — уличение меня во грехах с топором в руке, — я сбегала к Лермонтову, к Есенину или к тому, кого любила так, как это бывает только раз, когда человек еще не изуродован никаким опытом и открыт всем ощущениям жизни беспредельно.
Однако, когда вернулась моя мать, когда рухнуло все то, ради чего были принесены — и не только ею — многие жертвы, хроническое неблагополучие Дома, конечно, усилилось, и я не успела еще к этому приспособиться. Перестала помогать даже «внутренняя эмиграция».
Мать понемногу научилась лежать не только лицом к стене. Непричесанная, в рваном халате, сплошь в отвислых булавках, скрепляющих дыры, в нелепых застиранных носках — она продолжала свое небытие в темной комнате. Теперь она лежала постоянно на самом краешке кровати, в неудобной, страшно напряженной позе. Эта поза как бы говорила, что она прилегла только на минуточку, и есть ли смысл прилечь поудобней и позволить себе расслабиться, если сейчас она встанет. Но в этой позе она тоже продолжала лежать месяцами.
Глаза у нее были прикрыты ладошкой с маленькими кривоватыми пальцами, как это делает человек, защищаясь от неожиданного света. Но солнце всходило, потом заходило, оно светило вновь, а ладошка все оставалась на глазах. Было очевидно, что мать зашла в этот мир — так, на минутку, и стоит ли располагаться поудобней.
Много позже она все-таки стала подыматься и даже ходить на службу, но эта напряженная поза — на краешке, бочком, на минутку, поза хронической неустроенности — осталась у нее на долгие годы.