Марина Палей - Месторождение ветра
Право, трудно любить такого ближнего, но как не жалеть его, особенно сейчас, из безопасного сегодня, когда, например, вспомнишь, как он однажды каким-то образом купил втридорога исчезнувшее куда-то сливочное масло, а потом продал его — трижды дешево — своим знакомым; продал себе явно в убыток, но с тем, однако, расчетом, чтобы произвести внушительное впечатление человека неслабого и не без связей…
В детстве его насмерть бил отец — человек такой же слабый и озлобленный, как и он сам.
Глава III
Но получилось так, что мать уехала от отца — далеко, вослед за новой любовью.
…Был зимний вечер, и мать уходила из Дома, привезя меня туда из Ленинграда на неопределенный срок («пока все устроится»). Старики сидели возле круглой голландской печи с напряженными, жалкими лицами, а меня давила такая смертная тоска, что я дышать не могла и не хотела жить. Наконец мама, делая бодрое лицо, стала громко говорить мне, что «у бабушки с дедушкой ты всегда будешь накормлена и всегда на свежем воздухе»; потом она делала лицо веселое, а когда и это не помогло, потому что я любила ее больше жизни и заходилась от рыданий, мама сделала лицо строгое и даже сердитое, чтобы я уверовала, что маме-то не грустно, потому что мама всегда права, и все идет как надо.
В детстве моем и даже потом я не могла спокойно видеть спину моей уходящей матери. Вы замечали, наверное, как ужасно действует спина уходящего человека на того, кто его любит? Даже если он никуда серьезно-то и роковым образом не уходит, а просто направляется куда-то на часочек по своим будничным делам. Почему всегда кажется, что это в последний раз? Почему так тревожно вдруг запахнет сквозняком вокзала и стараешься припомнить, какие слова были сказаны последними?..
Когда мать встретила свою новую любовь, моим главным страданием — потому что мне было около десяти лет и я многого не понимала, хотя по наитию ведала все и страшилась этого знания, — моим главным страданием были ее ночные неприходы домой, в нашу коммуналку с темными коридорами. Если же она и возвращалась, в тот мучительный для меня период, то очень поздно, и уже с утра меня начинал терзать страх ожидания, вернее, как классифицировали бы это точные психиатры, то был уже страх страха.
Я знала, что с шести часов вечера буду всем телом вслушиваться в скрежет ключа во входной двери и в шаги по дальним коридорам. В это же самое время, то есть к шести вечера, обычно возвращалась наша соседка справа, старая дева, особа добрейшая, обладательница самой просторной во всей квартире комнаты, которую она добровольно отдавала под чью-то свадьбу, под именины, под проводы в армию… Боже мой, как я возненавидела эту милую женщину только за то, что она являлась как бы вместо матери!
Я любила мать больше жизни, ценность которой ребенок не понимает, но, как животное, чувствует; я часто в ужасе просыпалась, оттого что мне снилось, будто мать умерла. А наяву я с отчаянием ждала ее, ежевечерне дрожала внутренней непреходящей дрожью, у меня от страха болел живот, меня рвало, ноги мои подкашивались… Я стояла за входной дверью в огромной коммунальной квартире и впитывала всем слухом, всем сердцем шаги — уже как бы и не на лестнице, но даже на самой улице. Я старалась, чтобы соседи не видели этого, потому что стыдилась нашего неблагополучия.
И вот теперь мать уехала в далекие солончаковые степи, а меня оставила во вдвойне ненавистном Доме. Она обещала писать, но от нее ничего не было, кроме телеграммы со странным названием пункта отправления, в которой она сообщала, что доехала благополучно.
А я так сходила по ней с ума, что даже никогда не заговаривала о ней, и мне было странно, что бабушка так спокойна, — конечно, по сравнению со мной. Я не спала ночами, и бабушка обманом наливала мне в чай снотворное. Я придумала себе, как это часто бывает с детьми, множество мелких ритуальных действий: их надо исполнить, чтобы все было хорошо. Кроме того, я ежевечерне обновляла систему самообмана, оправдывавшую отсутствие вестей. За окнами Дома лежал глубокий снег и стояла такая тишина, что, казалось, ничего странного нет, если почта сюда не доходит. Мать отбыла в какие-то солончаки, где совершенно точно есть верблюды (этим она меня пыталась развлечь перед отъездом), но совсем еще неизвестно, говорила я себе, есть ли там почта. Зимние сумерки были для меня, тем не менее, непереносимы…
В это самое время каким-то образом попала мне в руки книга Андрея Платонова. Тогда, в неполных одиннадцать лет, я прочитала его «Фро» и почувствовала этот рассказ так полно, так сильно, как никогда потом ни в какие времена своих взрослых любовей и взрослых мучительных ожиданий. Именно ребенком — я даже думала, что это написано про меня — я лучше всего поняла, как Фро ожидала своего Федора или весточки от Федора, потому разве, что это могло сравниться с моим ожиданием матери или весточки от матери.
«Она жила дома и ожидала письма или телеграммы от Федора, боясь, что почтальон унесет письмо обратно, если не застанет никого дома. Однако минуло уже четыре дня, потом шесть, а Федор не присылал никакой вести, кроме первой телеграммы… Не дождавшись ни письма, ни телеграммы от Федора, Фрося поступила работать в почтовое отделение письмоносцем». (О, как я мечтала о том же, как об избавлении от страха!) «Она думала, что письма, наверное, пропадают, и поэтому сама хотела носить их адресатам в целости… Фрося терпела эту разлуку, она все более скоро разносила почту, все более часто дышала, чтобы занять сердце посторонней работой и утолить его отчаяние. Но однажды она нечаянно закричала среди улицы — во время второй почты. Фрося не заметила, как в ее груди внезапно сжалось дыхание, закатилось сердце, и она протяжно закричала высоким, поющим голосом. Ее видели прохожие люди. Опомнясь, Фрося тогда убежала в поле вместе с почтовой сумкой, потому что ей трудно стало переносить свое пропадающее, пустое дыхание; там она упала на землю и стала кричать, пока сердце ее не прошло».
Это было поразительно точное выражение моего безъязыкого страдания; рассказ явился мне тем высоким, поющим криком. Именно — поющим.
А весточку от матери я все-таки получила. Это была казенная открытка, без картинки, мелко исписанная островатым, самым замечательным на свете почерком. Я ее читала сто раз, я с нею спала, гуляла, ходила в школу. Стоит ли добавлять, что я до сих пор помню ее наизусть. Она начиналась словами: «Мой ненаглядный совенок…»
Глава IV
Когда я долго не видела мою бабушку, еще при ее жизни, она чаще всего вспоминалась мне возле двери в мою детскую, где, раскинув руки, она пытается прикрыть ее своим маленьким телом; но вот она отброшена в сторону; и о дверь, налетая с размаху, страшно начинает биться дед, «невменяемо» выкрикивая: «Убью!»
Бабушка всех и всегда прикрывала своим маленьким телом. Однако, как говорила я себе уже в ломком подростковом возрасте, разве доблестны наши подвиги, когда они — оборотная сторона наших же ошибок? Этот способ жизни тогда царил в масштабе общегосударственном. Поэтому, когда все родственники и знакомые говорили с умильным вздохом про бабушку, что она-де «чистый ангел», я внутренне восставала: а зачем она связалась с этим человеком, гнилым корнем, который гноит все потомство? Почему она терпит его всю жизнь? Покорность я не могла принять с детства. Смутно я догадывалась, что в основе бездеятельных добродетелей лежат, в конечном итоге, духовная застойность и трусость, идущие от лени, а она-то и есть, как справедливо считают в народе, мать всех пороков… Так я тогда думала.
Бабушка была для меня единственной отрадой в Доме, но это я теперь так понимаю, а тогда, наверное, и не любила ее — за преступную, как мне казалось, покорность обстоятельствам.
Действительно, почему она терпела деда всю свою жизнь?..
От нее я часто слыхала рассказ про геройского комиссара, а также еще про некоторых, как она говорила, «больших людей», к ней сватавшихся, и которых она уже не уточняла в своем рассказе, потому что, дойдя до этого места, обычно вздыхала, махала рукою и возвращалась к плите, отбывать свое неизбежное кухонное назначение.
Эти рассказы она часто повторяла нашим дачницам, сидя на крылечке напротив калитки, из лета в лето, из лета в лето… Кроме рассказов про красавца комиссара (они произносились с понижением голоса и приданием своему простодушному лицу некой таинственности, какую лишь в смехотворной мере могла изобразить ее бесхитростная натура), там были еще повести про то, как рожала детей, как потом болела и «врачи чуть не спортили», как болели дети; как приехал к ним в Сибирь, в эвакуацию из блокадного Ленинграда ее муж, мой дед, а дело было ночью, и они с хозяйкой так страшно закричали: «Кто там?!», а он так тихо и говорит: «Это я, Аня, откройте…», и как потом она его всю ночь кормила, кормила («пихала в него»), а он все ел, все ел («только кусок проглотит — на двор бежит, все из него сразу же выходило, ничего не задерживалось»). В этом месте она всегда очень старалась не заплакать и всегда немножко плакала.