Марина Палей - Месторождение ветра
Глаза у нее были прикрыты ладошкой с маленькими кривоватыми пальцами, как это делает человек, защищаясь от неожиданного света. Но солнце всходило, потом заходило, оно светило вновь, а ладошка все оставалась на глазах. Было очевидно, что мать зашла в этот мир — так, на минутку, и стоит ли располагаться поудобней.
Много позже она все-таки стала подыматься и даже ходить на службу, но эта напряженная поза — на краешке, бочком, на минутку, поза хронической неустроенности — осталась у нее на долгие годы.
Что я при этом испытывала? Боль, страдание? Конечно, стоит ли об этом говорить. Но на втором месте стойко оставалась точившая меня червем, душившая петлей, не дающая дышать, уязвленная гордость. Дед твердил свое нам всегда не везет. Я не могла этого принять. Я стыдилась нашего неизбывного неблагополучия, перед собою стыдилась — может быть, потому, что именно хвойное царство вокруг Дома и стихи рано дали мне понять, что такое красота, но Дом не вписывался в это понятие, и я ненавидела обстановку, ей обратную.
И, конечно, Дом-то я и винила во всем. Мне казалось даже, что если бы его не было, то матери некуда было бы приехать, чтобы лежать лицом к стене — и тогда она не лежала бы так, и все у нее было бы ладно. Мне даже казалось, что лежать лицом к стене вообще можно только в нашем Доме, он словно бы необъяснимо для этого создан, и не случайно именно в нем десятилетиями бесстыдно беснуется мой безобразный и жалкий дед…
Глава VI
А Дом между тем постепенно ветшал. Конечно, это свойство всего живого и неживого, но у нас он приходил в упадок тем более стремительно, что не было сильных мужских рук, которые лечили бы его больное тело. Он лишился умелых рук еще тогда, когда мать ушла от отца. Дедовых близнецов никто в этом смысле в расчет не принимал; они, живя в Доме, нимало не способствовали его благополучию, а потом и вовсе разъехались — кто куда. Точнее, один из них давно сидел в тюрьме за растрату, а другой — жил на содержании у деловых женщин в городе Анапе. Безалаберное их потомство тоже выросло и раскатилось примерно по тем же тропинкам. Иногда оно подбрасывало на лето своих новых детей от прежних супругов, либо прежних детей от новых супругов — все они активно дышали свежим воздухом, но, как ни странно, Дом от их присутствия не омолаживался. А все дедовы авантюры только еще более подтачивали его здоровье. Мне, по крайней мере, он казался безнадежно больным.
И это бодрило. Мне казалось, что с его исчезновением исчезнет и наша несчастливая жизнь, а все счастливое — начнется, как с чистого листа.
…Только теперь, когда Дома уже нет, я чувствую строки Бунина так, словно давным-давно они были написаны мною — безотчетно, в жалкой слепоте своей, и лишь теперь, прозрев, я их читаю: «В быту дома я нашел переход уже к грубой бедности — замазанные глиной трещины печей, полы для тепла постланы мужицкими попонами…»
Порядок старости и обветшания обычно кажется беспорядком, а, между тем, это именно порядок, имеющий свои отлаженные законы и, очевидно, свой, ускользающий от нас, смысл. Дом начал зарастать изнутри, как зарастает и глохнет сад, забитый дикорастущей травой. В нем, то есть в Доме, как-то незаметно сократилось количество жилых комнат. Большинство из них превратилось в кладовки, в которых вперемешку стояли тазы и тазики неясного назначения, ведра с водой, ведра с помоями, ночные горшки — с крышками и без, валялась старая обувь, лежали дрова и картошка. Вода, кроме ведер, была налита в кастрюли, кастрюльки и бидоны, потому что старикам стало тяжело ходить к колодцу, и они пользовались случаем запастись водою впрок — насколько это было возможно. Кроме того, в бывших комнатах появились разные фанерки, досочки, рулоны старых обоев — весь этот хлам перекочевал, чтобы быть под рукою, из дворовых построек; он агрессивно наступал на жизнь других комнат и, в конце концов, вытеснил ее почти всюду, оставя последний маленький островок, на котором неожиданно оказалось совсем мало предметов: стол, диван, старенький телевизор да кровать стариков с висящими над нею ржавым ружьем и фотографией убитого на войне сына.
Необратимость умирания Дома усугубилась и человеческой смертью: умерла моя прабабка, а дедова мать и свекровь моей бабушки.
Я помню ее очень страховитой, точь-в-точь похожей на Бабу-Ягу, и в детстве я не была вполне уверена, что это на самом деле не так. Обычно прабабка проводила время, прислонясь в кухне спиною к печи и глядя, как кто-нибудь ест. А поскольку бабушка всех разбаловала и все садились кто когда хотел, то это продолжалось с утра до вечера без перерыва, так что прабабка простаивала в такой позе целыми днями — молча, с неизменным многозначительным выражением тупой скорби; на кончик ее страшного ноздреватого носища набегала мутная капля. Летом, правда, она целыми днями просиживала — в теплом пальто или фуфайке и валенках — на нашем крыльце напротив калитки.
Прабабка смолоду служила на табачной фабрике, где, видно, и пристрастилась к курению; она курила всю жизнь отчаянно много, в последние же годы — тайком от деда, своего сына, который, конечно, «гонял» ее, понимая вред никотина, убивающего лошадь; а прабабка умерла, тем не менее, в девяносто девять лет. Вернее говоря, никто толком не знал, сто ли ей стукнуло или девяносто восемь; сошлись на девяноста девяти. Родственники, тайком от деда, совали ей потихоньку мелочь или «Беломор», лишь который она и признавала. Бывало, поднимешься по крутой деревянной лесенке наверх, — туда, где находится ее комнатка (я эту комнатку очень боялась даже выросши: бабыягина комнатка), а горбатая прабабка стоит там в коридорчике возле кладовочной дверцы и потихоньку пускает дым в ее дырочку. Она стоит ко мне горбатой спиной и, по-видимому, ничего не слышит; потом, что-то смутно почувствовав, обернется — и так забавно, точно «застуканный» школьник, спрячет папироску в рукав. Не дожидаясь, чтобы оттуда повалил дым и желая подразнить бедную старуху, я, бывало, шуткой говорю: «А вот я дедушке все расскажу!» Прабабка начинает злобно кривляться, беззвучно шипеть и, пятясь назад, как-то странно оседать, точно злая Бастинда из книги «Волшебник Изумрудного города», когда Элли выливает на нее ведро воды. Она не может вымолвить от возмущения ни слова; изо рта ее лезут, уже не вписывающиеся в сказку, противные мутные пузыри.
Комнатка ее была во всех отношениях необычная. Самым необычным в ней был запах: зловещий, неистребимый запах предельной старости, когда она уже на грани перехода в нечистую силу. Кроме того, посередине ее, точно громадная курья ножка заколдованной избушки, от пола до потолка простирался стояк голландской печи. Спрятавшись за большой курьей ногой, можно было наблюдать, как прабабка, взяв бронзовый подсвечник, опять же в форме курьей ноги, запалив в нем свечу, для чего-то прислонив к нему осколок зеркальца и (как мне сейчас кажется) распустив свои седые страшные волосы, начинала что-то жутко бормотать по своим темным молельным книжечкам. В такие минуты я, спрятавшись за большой курьей ногой, не была вполне уверена, что это не ведьмины приготовления, и в мою задачу в тот момент входили, по крайней мере, два действия — первое: доказать себе, что я не трушу, и второе: отучить прабабку от ее ужасной религии. Таким образом, я, стремительно выскочив из-за большой курьей ноги, «готовая и к смерти, и к бессмертной славе», орала во все горло: «А твой бог — дурак! Бога — нет!» Язык мой не отсыхал, молнии не испепеляли, и я никуда не проваливалась, что и укрепляло меня в моем вульгарном атеизме. Пораженная старуха проделывала весь тот же пантомимический ритуал, как если бы я сказала, что пожалуюсь про курение дедушке, только гораздо экспрессивнее.
Но поскольку я со временем поняла, что от постыдной религии ее таким способом не отвадить, то пришлось прибегнуть к иным методам. Только своим малым возрастом (думаю, мне было четыре года) я могу объяснить всю бессмысленность и жестокость своего поступка. Решив, что от разъяснительной работы следует переходить к более решительным мерам, я просто потихоньку изорвала все ее молельные книжечки в мелкие клочки, кои и забросила под ее же кровать. (Это также доказывает мой неразумный возраст: мне даже и в голову не пришло — хотя бы ввиду последующих громов и молний, уже от родителей, — спрятать их куда-нибудь в другое место). Такие мои радикальные действия, очевидно, были продиктованы особенностями самого времени: кое-что видела по телевизору, слыхала по радио… впитала, что называется, из самой атмосферы.
Когда все открылось и раздались громкие вопли обезумевшей от горя старухи, я никак не могла взять в толк, что она так убивается, когда я для ее же блага совершила столь правый и бравый поступок. Почти геройский поступок я совершила! А между тем, родители воткнули меня в угол у голландской печки, и это было непривычно, ибо если дед и «убивал» меня ежедневно и растаптывал ногами мои игрушки, то это проистекало стихийно, то есть как бы естественно-человечески; но такой последовательно-научный, холодно-методологический прием был применен ко мне впервые. И я рыдала от страха перед новизной наказания и от вселенской несправедливости.