Марина Палей - Месторождение ветра
Могла ли я любить Дом, имеющий такого хозяина?
Дед обыкновенно ложился спать в восемь часов вечера, и весь Дом должен был замереть, а вставал в четыре часа утра и будил весь Дом. Летом он поутру пил чай, а потом томился. Сад требовал заботы, но дед не знал, как ее оказать. Зимою было больше дела: он топил печи, расчищал снег, таскал воду, колол дрова, но это не занимало весь день, и он снова томился. Тогда, терзаемый своим огнепальным темпераментом, он принимался вбивать какие-то бесполезные гвозди — и в самых неподходящих местах — то и дело попадая молотком по своим слабым плоским ногтям и будя стуком весь Дом. Сию же секунду хватался он ставить никчемные («временные») фанерные заплатки на соплях, пытаясь поправить перекошенные двери, гнилые ступени и просевшие полы; фанерки у него тут же отваливались, предмет, подвергаемый такому ремонту, еще больше разлезался вкривь и вкось, и все вместе это привычно подготавливало утреннюю истерику. Во дворе он, наседая на лопату всей тяжестью своего не по-мужски широкого таза, выкопал великое количество выгребных ям, притом на самых видных местах; он разгородил весь двор какими-то заборами, заборчиками и проволоками неясного назначения, а к старости эта страсть возросла, так что, когда Дом и дед состарились, весь двор оказался перепутан проволокой, как дикой тропической травой. Дед добрался и до отхожего места, где (к тайной потехе наших дачников) «навел порядок» при помощи великого количества фантастических в своей вздорности объявлений, в которых очень подробно и доходчиво разъяснялось, как следует правильно пользоваться этим помещением; может быть, так проявила себя крепкая коммунальная закваска, впитанная дедом в огромной квартире на Фонтанке.
Однако наиболее крупномасштабным, историческим его деянием (в стиле античной мифологии) следует с уверенностью считать рассечение топором огромного серого валуна, мирно лежащего на своем месте, наверное, со времен Великого ледника. В новейшие времена рядом с ним оказалась наша беседка. За рассечением последовало деловитое расположение двух, почти симметричных кусков, строго напротив друг друга, наподобие загадочных египетских сфинксов.
Если же требовалось сделать что-либо действительно серьезное и жизненно необходимое, например, частично переложить печь (а их у нас в Доме было три: на кухне — типичная для наших мест «шведка» с плитой и две «голландки» — в комнатах первого и второго этажей), он приглашал соседа Николая или еще какого-нибудь молчаливого мужика, неумело, лебезя и заигрывая, сговариваясь с ними о водке.
Днем он, как правило, лежал на широкой постели, свесив ноги в ботинках и читая местную газетку. Ремень на брюках у него был всегда расстегнут. Поминутно он задремывал, газета закрывала лицо, раздавался храп, от него дед просыпался, и чтение на минуту возобновлялось. Проделав это несколько раз, он уставал, подстилал газетку под ноги и засыпал основательно.
На стене над постелью ржавело неясно для каких целей приобретенное ружье, ствол которого, сколько себя помню, был наглухо заткнут ватой.
Отличаясь великой мнительностью, как все впечатлительные слабые люди, он по нескольку раз на день вызывал себе «неотложку» громко стеная и столь же открыто справляя свои естественные надобности; когда же приезжали медики, он, как правило, с многозначительной улыбкой — скорбной и вместе с тем снисходительной — давал им понять, что познания, почерпнутые им из журнала «Здоровье», помогут предостеречь их от возможного впадения во врачебную ошибку. Стоит ли добавлять, как не любили медики к нам ездить и как всячески пытались этого избежать. Впрочем, и сам дед был не промах: вызывая себе «неотложку», он обычно при помощи «интеллигентного» голоса долго выяснял, кто там нынче дежурит, а кто нет, и сообщал, кого бы он хотел видеть, а кого вовсе даже и нет.
Вообще же он, как и все мрачные, далекие от природы люди, очень «уважал» медицину, иными словами, видел вред во всем, что его окружает. Обычно, если кто-то садился за стол, дед не давал ему проглотить и куска без того, чтобы, угрюмо указывая глазами на тарелку едока, не процедить со значением: «Холестерин!» Или, проходя мимо, он останавливался и принимался долго, молча сверлить взглядом того, кто, ничего не подозревая, только что бодро орудовал вилкой. Выражение грозных дедовых глаз означало, что вкушающий совершает тяжкое преступление — правда, не ведая, что творит, — поэтому взгляд был отчасти снисходительным, — однако, незнание закона не освобождает… — потому взгляд был суров и мрачен. Пригвожденный к табуретке недальновидный едок застывал с куском во рту, а домашний Саваоф трагически провозглашал: «Жиры!!!» или «Углеводы!!!», — с чем и удалялся.
К своему здоровью он относился так же взбалмошно, как и к здоровью Дома. Это означало: с утра до вечера, томясь и, дабы как-то себя занять, он пил разнокалиберные таблетки, натирался разноцветными вонючими мазями, делал ванночки для всевозможных частей своего тела, ставил многосложные клизмы и насмерть мучил почтенных узких специалистов своими «профилактическими» визитами. Будучи же, однако, не без труда помещенным в местную лечебницу, он оттуда очень быстро сбегал — в одной пижаме и казенных тапочках. Находясь в Доме и «умирая», скажем, от простуды, он мог внезапно вскочить и тут же с раскрытой нараспашку грудью (которую ему только что натирали мазями), в одних кальсонах и, опять же в тапках на босу ногу, вылететь зимою на мороз — срочно вершить какую-нибудь очередную несуразицу.
Бабушка, отброшенная к двери и обмеревшая от дикого вопля, с жалким лицом капала себе привычный корвалол.
Однако в медицинских деяниях дед был все же более последователен, нежели в других. Например, твердо понимал пользу «свежего воздуха» (озона, ультрафиолета, фитонцидов и прочего), он ежеутренне будил весь Дом шумным проветриванием комнат, кое производил с неизменно мрачным видом, врываясь в комнаты спящих безо всякого стука и с несокрушимой стремительностью.
Правда, если и тут спящий не просыпался, он обращался к нему впрямую: «Вставай, — говорил он печально и сурово, — у нас сегодня много дел. День будет трудный». Это означало, что надлежит сходить в магазин для покупки молока и хлеба.
Этот нелепый человек был чрезвычайно, болезненно жалостлив. Он мог, например, ночь напролет просидеть над пылающим в горячке ребенком, пылко при этом шепча: «Лучше бы это я, маменька, сейчас за тебя горел…», а утром неизменно принимался гоняться за выздоровевшим с рубящим, режущим или колющим инструментом в руках, дабы немедля совершить «кровавую расправу». Бесновался он, повторяю, очень умело, то есть ни разу никого не покалечил — в судебно-медицинском, физическом смысле.
Первая жена, прожив с ним год, ушла от него, вернувшись к своим родителям и оставя ему сыновей-близнецов. Детей эта женщина забрать не пожелала, ибо, не будучи, очевидно, сведущей в генетике, запоздало, но, тем не менее, понимала, что от такого корня побеги будут самые что ни на есть злосчастные. И по репликам взрослых я в детстве поняла, что общие знакомые даже не осуждали ее, поскольку экзотическая дедова бесноватость проявлялась в его характере уже и в юности.
Загадка в другом: для чего за него вышла замуж моя бабушка? И не только вышла, но и вырастила труднехоньких близнецов, отличавшихся, кроме прочих прелестей, еще и болезненным сладострастием, унаследованным от отца; она вырастила даже их безалаберное и никчемное потомство, не делая малейшего различия между ними и «кровными» детьми.
«Кровных» было двое. Как ни странно, они не взяли от своего отца ничего, кроме фамилии. Это было просто непостижимо, как получилось, что в них кроткая, многотерпеливая натура бабушки одержала верх над взрывокипящим, тяжко деспотичным дедом? Может, это и была та высшая справедливость и высшая награда, в которые все так хотят поверить?..
Сын получился, что называется, в масть своей матери по складу сердца; он обладал самой разнообразной талантливостью, о которой в Доме остались легенды. Это был первородный сын, которого по древнейшим обрядам приносили в жертву для доказательства веры… Семнадцатилетним он сгорел в танке, защищая от фашистов Украину. Дочь же уродилась в большей степени сама в себя. То ли радиоактивный фон там был в то время неблагополучный, то ли что еще, а только получился духовный «мутант» (как она себя называла).
Ну, а я — она явилась моей матерью — оказалась похожей на нее до смешных и страшных мелочей. Таким образом, можно себе представить, с каким отвращением я, испытывающая свое необъяснимое чужеродство, вынуждена была не только вариться в общем котле, но и ежечасно быть — наравне с прочими — втаптываема в грязь нашим жалким самодуром, который семижды семь раз на дню, «бешено» вращая глазами и брызжа слюной, орал: «Молчать! Кто здесь хозяин?!»