Арнольд Цвейг - Радуга
— У кого ни кола ни двора, тому, очень просто, и море по колено.
— Эй, старина, где ты там! — зовет Бертин, нервно переступая с ноги на ногу: в воздухе уже что-то чувствуется. Он еще не стрелял, но ведь он палит каждое утро.
Нужно скорее пройти эту часть дороги.
Бертин перепрыгивает через канаву, полузасыпанную обломками камней, чуть не наступив на хвост крысе, и тяжелыми шагами, опираясь на палку, идет по направлению к выжженной дырявой каменной коробке — некогда она называлась домом и давала приют людям.
— Да пошевеливайся, приятель, — кричит он Шульцу, который возится со своими пуговицами.
Но тот бормочет, что скорее скорого не сделаешь, а тут еще на нем семьдесят одежек… В это мгновение раздается взрыв. Бертин и Шульц уже плашмя лежат в болоте, на камнях, снаряд взорвался в каких-нибудь пятидесяти, а может быть, и двадцати пяти метрах от них. Багровый отблеск трепещет на развалинах. Слышится крик, переходящий в визг, топот. И тут же — второй взрыв. Жужжа и гудя, летят вокруг куски кирпича и дерева — и опять наступает тишина. Кто-то зовет, кто-то куда-то мчится. Бертин предоставляет Шульца самому себе и бежит по дороге мимо блиндажа. Скорее бы уйти отсюда. И тут, за селом, происходит встреча.
Наперерез ему, громадный в мутном свете раннего утра, идет Шамес. Он несет на руках человека, бережно поддерживая его своими огромными ладонями. По очертаниям головы раненого Бертин догадывается, что это Пршигула. Раненый обеими руками прижимает к себе вывалившиеся внутренности, с них течет и капает кровь. Шамес по-матерински что-то приговаривает — вполголоса, ибо голова друга лежит у него на плече, почти у самых его губ.
— Тише, тише, — говорит он. — Сейчас все уладится. Внизу врачи, и сейчас будут носилки.
И, в самом деле, два санитара вышли из блиндажа, они идут, не спрашивая, будет или не будет стрелять француз, они забирают у Шамеса его ношу. Пршигула еще раз вскрикивает:
— Не уходи, не уходи!..
— Да что ты, я останусь с тобой, Роберт, а то как же!
Но унтер-офицер санитарной службы — а он разбирается в тяжелых ранениях — качнул головой и сделал выразительный жест. Здесь уже делать нечего, можешь спокойно идти на работу, — означает этот жест. Рысью прибегает Якобс и два-три солдата с высотки — узнать, в кого попало. Там услышали крик, и Паль случайно заметил, что кто-то из распластавшихся на земле вскочил и кинулся в самое опасное место, где лежал, стеная, черный комок. «Пршигула! — раздался голос. — Иду, иду!»
Из торопливых вопросов солдат и вялых ответов Шамеса становится ясно, что снаряд разорвался не там, где маршировали солдаты, а где-то в стороне и даже довольно далеко, но тугодум Пршигула бросился на землю не сразу. Он по каким-то причинам задержался на окраине села. В него попало осколком от первого же снаряда, и не успел раздаться второй взрыв, как Шамес был уже возле друга.
— Но мне пришлось сначала собрать его внутренности, а то мы бы на них наступили. А уж затем я его поднял и отнес в блиндаж, и там они его перевяжут.
— Если будет что перевязывать, — говорит Бертин.
Бледные, дрожащие, стоят они в предрассветной, медленно уступающей утру мгле… Фельдфебель Якобс, быстрый на решения, поворачивается, и его приземистая, широкоплечая фигура исчезает в блиндаже. Через несколько секунд он снова появляется, отирает пот со лба и говорит:
— Ну, вперед, ребята, дело само не делается. — И, встретив вопросительный взгляд Шамеса, прибавляет: — Вам хочется помочь ему, Шамес, но он уже не нуждается в помощи. На обратном пути можете забрать его вещи и сдать в канцелярию.
Молча пускаются в путь солдаты и коротышка фельдфебель вдогонку тем, что находятся уже далеко впереди. Крестьянин Шульц тоже с ними. Он-то не прочь остаться в блиндаже, хотя ему там решительно нечего делать. Он ведь даже не принадлежит к партнерам, играющим в скат и так весело поддразнивающим друг друга после работы. Их было пятеро, а теперь их четверо — только и всего.
Весь день Бертин, встречая землекопа Шамеса, когда оба они несут на плечах связки фашин, покачиваясь для равновесия, или вязнут в болоте, которое, может быть, называлось прежде, в более веселые времена, Мерльским лесом или как-нибудь иначе, — Бертин чувствует, как приливает к сердцу теплая волна: именно он, камрад, землекоп Шамес, пекарь и формовщик, еврей из Галиции, вскочил после первого взрыва и побежал на помощь батраку Пршигуле, поляку из Восточной Пруссии, пытаясь вырвать его из объятий смерти. Вот оно настоящее товарищество между людьми, одетыми в одинаковые солдатские мундиры, принадлежащими к одному социальному слою. Оба они плоть от плоти того класса, той массы, которая олицетворяет собой труд и участвует в создании всех жизненных благ, — хотя многие из этих благ ей недоступны. А возвращаясь к себе, он видит, как землекоп Шамес, проведя волосатой рукой по глазам, огромный в своей длинной шинели, большеногий, спускается в блиндаж, чтобы забрать пожитки молодого человека, которого уже куда-то унесли. Ибо у пруссаков все делается быстро и во всем соблюдается порядок. А нестроевик Бертин, где бы он ни повстречал в последующие месяцы — месяцы бедствий и ужасающей заброшенности — фигуру землекопа Шамеса в длинной черной шинели с красными петлицами (старой шинели пехотного образца давно прошедшего мирного времени), видит на его плече бледно-голубой глаз и открытый рот землекопа Пршигулы. Бертин кивает Шамесу, и Шамес спокойно кивает в ответ.
1934 Перевод Р. РозентальОбжора
осле быстро промелькнувшей весны 1918 года как-то сразу наступило лето.
— В Вильне никогда не согреешься, — удрученно заметил барон фон Эллендт. — Я рад любому поводу побывать снова в нашем старом Ковно.
Генерал Клаус кивнул головой. Он испытал то же самое, когда ему пришлось перекочевать из Ковно в крепость Брест-Литовск. Нигде ему не работалось так хорошо, и он с грустью вспоминал разрушенный и опустевший город. Сколько раз, пуская шагом свою пегую лошадь между двумя рядами разбомбленных домов, он задумывался о бренности поверженных гигантов — великих империй восточных царей; сколько раз вызывало в нем усмешку «уютное» окружение — зияющие фасады, целые вереницы зданий с надписями: «Вход воспрещен», «Опасно для жизни». А те кварталы, где на месте стоявших здесь некогда деревянных строений торчали лишь сложенные из кирпича печи и дымовые трубы! Можно себе представить, до какого бешенства была доведена царская армия, которая, как доносила германская разведка, рвалась вперед, гоня перед собой сорок тысяч евреев, жилища которых она сжигала дотла.
— Вы никак не можете отделаться от мысли о России, — заметил Конрад фон Эллендт.
Клаус сдвинул кустистые брови:
— Да и смогу ли когда-нибудь? — И еще раз повторил: — Да и смогу ли когда-нибудь? Россия — какая великолепная жратва, вдоволь свежего мяса, медвежьи окорока. А я страшный обжора.
Он весело засмеялся, похлопал себя по животу и спросил уже серьезнее:
— Однако что вы скажете о нашем пакете? — Он расстегнул сверху донизу свой мундир, под которым оказался зеленый шелковый жилет и шелковая сорочка.
Конрад фон Эллендт достал из светло-коричневого портфеля пачку американских газет, по виду которых можно было судить, что, хотя в течение нескольких месяцев их не раз читали и перечитывали, с ними все-таки обращались по возможности бережно. Эллендт специально приехал в Ковно переговорить с Клаусом, пославшим ему эти газеты, и теперь сидел у открытого окна в довольно прохладном кабинете начальника штаба, устремив взгляд на ярко освещенный солнцем дом напротив, на иссиня-черную шиферную крышу, в которой отражалось безоблачное летнее небо. Клаус позвонил и в ответ на вопросительный взгляд ординарца приказал:
— Ни того, ни другого, Крапп, только сигары, бутылку мозельского и сельтерской.
Конрад фон Эллендт с симпатией смотрел на этого великана, полную противоположность ему самому; он знал, что «ни того, ни другого» означало, что не надо ни кофе, ни молока, он знал также, что в самые ответственные минуты Клаус всегда на своем посту и работает днем и ночью как вол, в буквальном смысле этого слова. Теперь наступило затишье — так по крайней мере казалось. И все же Конрад фон Эллендт чувствовал, в каком напряженном состоянии находятся генерал-майор Клаус и его оперативный отдел. А повинна в этом была пачка газет, лежавшая перед Эллендтом.
— Одно я уяснил себе за последнее время, — начал Клаус, — и, право же, для этого не понадобилось геркулесовых усилий. Я понял, что характер сообщений из Христиании, Стокгольма и Берлина изменился потому, что Муциус сместил в феврале двух своих людей, а третьему приказал не составлять таких беззубых сводок и больше ориентироваться на прогерманскую прессу. Ах вы, дети, дети, правдой, значит, вы считаете лишь то, что угодно слышать начальнику Третьего отдела и тому, кто им командует. Тем важнее для нас выяснить сейчас, насколько достоверны вот эти сообщения.