Юрий Власов - Стужа
— Шашки бы дымовые, — говорит старшина. — Ветер на немцев. Сейчас бы и прикрыли.
— А где эти шашки? В общем, вот тебе телефонист, аппарат, пулемет и рота. Главное: будь готов к отражению контратаки. Командуй. Я теперь твой «батя». На батальон меня… Принять бы хоть человек семьдесят и уже воевать можно. Ладно, командуй, а я в батальон. Связь держи. Действуй!
Лотарев полез по траншее, за ним — Колышев. Славка у него в ординарцах.
— Видишь, старшина, — киваю на плечо, — так и не успел завшиветь.
— Провожатого не дам, не проси! — Старшина смотрит на меня: веки припухли, красные. — Сам видишь, что от роты. Каждый на счету. Седов обещал помочь… Что я несу, нет Седова! Наповал комбата! Надо же, вместе стояли.
— Обещали санитара, — говорит Генка, кладет цигарку на цинку и прикладывается к пулемету. Коротко бьет, на три-четыре очереди. Гильзы разлетаются шустро. Парень он дюжий, а и его мотает на ручках.
— Получается, — с одобрением говорит старшина.
— Воды дайте, — прошу.
— Только в «максиме», а другой нет, — отзывается Генка. — Терпи, Миша. — И пот смазывает пятерней, а после и затягивается от цигарки.
— Повезло тебе, Мишка, — подает голос Кукарин. — Ведь из раненых один ты и выполз. Счастливчик.
— Ночью могут выползти, — обнадеживает старшина.
Объясняю им:
— За дымом не приметили.
— Клим Пухначев это, — рассказывает Кукарин, кашляя мокро, с натугой. — Чудило! С горючкой в атаку! Зачем?! Так полыхнул!
— Значит, сам полыхнул, а меня прикрыл…
— Смесили пулеметы, — шепчет Генка, — так вполне добежали бы.
Сам ленту расправляет. Руки большие, обветренные. И цигарка — по самым губам тлеет.
С навеса на меня грязь скапывает. Мокну, а уклониться невмочь. И мокну от шеи по спине. Душ и есть. Правая часть груди ноет. Пальцы не гнутся. Опухоль на кисть спустилась, дует пальцы. Что там с плечом?..
— …Артиллерия не подавила огневые точки, — объясняет в трубку старшина. — Каждый метр простреливают… Сколько «карандашей» поломано? Уточняю… Конкретнее? Пятнадцать принял. Сейчас пройду по взводам, уточню обстановку и доложу. Да не было этого, товарищ десятый! Поднялись все, никто не замешкал! Я как раз на КП у Седова находился. Так точно, к отражению атаки будем готовы. Слушаюсь, товарищ десятый, готовы!
Старшина заталкивает трубку в ящик, выбирается в траншею.
— Выслали санитара, Гудков. Из самого штаба полка топает. Чуток потерпи… — И приказывает Кукарину: — За меня принимай вызовы. Я во взводах… Не вешай носа, Гудков. Хвост морковкой!..
Боль в пальцах. Чуткая боль. Кончики пальцев воспалились, кровь их толкает…
— Во взводах! — мотает башкой Генка. — Три-четыре человека — вот и взвод. Эх, нам бы автоматы как у фрицев, — ну сыпят!
А раненые… Вой это, а не крик — уши зажимай. Сколько воевать буду, а к крикам не привыкну. Человек ведь я…
— Левку Радушина повязали, — задыхаясь в кашле, сообщает Кукарин.
Уж так раскашлялся. Вот никак не вспомню его имя: стукнуло так стукнуло, не та память…
— Как так повязали? — спрашиваю, даже испугался на эти слова.
Кукарин поясняет:
— Тронулся он.
— Куда тронулся?
— Да рассудка лишился, дурень. Прибег назад с ничейки — и ну какую-то Марью Ивановну звать. Мы его уговариваем, а он на небо показывает, смеется. Кино какое-то рассказывает.
— «Цирк», — отзывается Генка. — Это он «Цирк» с Орловой вспомнил.
— А Марья Ивановна?
— Кто ж ее знает…
— А где Левка?
— Сидел, где ты, — Генка сплевывает цигарку, — а после извернулся: худо связали — и за бруствер. Стоит, голову к небу задрал и разговаривает — его и срезали. Вон там, в десяти шагах, лежит…
Левка цыганистый был, волосы темными кольцами, губы толстые, красные; гимнаст был что надо — в Москву звали. Сам он из Чашниково, а жил в Солнечногорске, у тетки. Я его сеструху все выглядывал. Любка видная…
Спрашиваю:
— Как звать?
— Таня.
Годов ей небось столько же, сколько и нам, но у меня рост, плечи. А тут подросточек. Ну совсем девчонка!
Спрашиваю:
— Что с плечом?
— Перевязывать не будем, — отвечает, — не кровит. Это очень даже хорошо.
А там и взаправду все грязью залеплено. Санитария, гигиена, чтоб им!..
Допытываюсь:
— В санбат идем?
— В штаб полка, — отвечает, — за помощью. Так не доведу.
Пули с косогора вверх срываются. Кланяться не надо. И под уклон ступать — сами ноги несут. В общем, шлепаем и не боимся. До того приятно это, даже боль присмирела. И война уже кажется так далека! До нее триста метров, а ты вроде уже в далеком тылу!
— Как фамилия? — спрашиваю.
Бормочет:
— Вам разговаривать вредно. Молчите.
Ну такие плечики у нее! Тяжко мне, стараюсь не налегать, самостоятельно идти. И величает на «вы». Так-то, боец Гудков. Защитник Отечества.
По Угре — ольшаник, черемуха, вот-вот почки лопнут. Буроватая прошлогодняя осока. Воронки с водой. Ольховые пенечки краснеют.
Топчемся и в толк не возьмем, как быть: ни мостика, ни кладочки. Метров на сорок через речку бревнышки состыкованы. Кое-где вместо поручней колья, но реденько. И здоровому-то шагать на риск.
Вода через бревнышки перекатывается, кружит. Пена хлопьями. Переправа узенькая — всего в две ступни. Нужно переправляться, а как? На земле-то едва стою. И не стою, а корчусь.
Пилотку протягиваю:
— Дай напиться.
Она ни в какую:
— Заразитесь, а в вашем положении это опасно.
Ну что ты с ней будешь делать? Наклониться за водой — свалюсь. Стало быть, терпи, Гудков! Наказываю ей:
— Стой.
Себя-то загублю, а ее на кой? Господи, бревешки елозят, а вода выше щиколот! Качаюсь и маленько, но продвигаюсь. Колышки с одной стороны. Хошь не хошь, а перешибленной лапой обопрешься: аж мертвею. Ну прожигает! А коли сорвусь — верный каюк! Ни души вокруг… Кровь, само собой, тронулась: замачивает ватничек. Покряхтываю от боли, однако не матерюсь. Кричу:
— Кони вороные!
Молчит Таня. А повернуться, поглядеть на нее — не могу. Только знай бревешки выщупываю…
Разлегся на полу, радуюсь: хана мытарствам! Уж как-нибудь меня отсюда доставят. Околеченный же. Господи, отлежусь!..
Толчея в штабе, команды криком отдают, телефонисты надрываются. И такой чад от курева!
Подвал церковный — толстенные своды, на совесть. Окошки под битым кирпичом: церковь полуразрушена. Керосиновая лампа на столе, чуть-чуть приплясывает и свет ровно пьяный… Передовая в полукилометре. Бой рокотом под сводами отдает. На потолке, стенах капли дрожат.
Погожев в телефонную трубку надрывается:
— …Да, залегли! Плотный, организованный минометно-стрелковый огонь противника! На участке шестнадцатого отражают контратаку. В «пачках», кроме шестнадцатого, по пятнадцать — двадцать «карандашей»! Шестнадцатый? Открытым текстом? Это батальон Таланова… У Таланова в сохранности до двухсот «карандашей». Поддержите огнем!
Стол самодельный, корявый, на скорую руку из горбыля сколочен. Две скамьи крестьянские. Прямо с лестницы, к моим ногам — свет дневной. В лестничном проеме караульный с ручным пулеметом: лишь ботинки вижу и приклад «Дегтярева».
Батя любил приговаривать: сидящий в навозе вони не чувствует. Однако чувствую. Затхлым шибает, водярой, керосиновой копотью, махорочным дыхом и даже порохом… И от самого раной несет, потом, заношенным обмундированием. Поглядываю на Таню: кабы не бросила… А Погоясева все «сверху» по связи пытают. Тут же мотается Севка Басов, в ординарцах он у майора. Хлопаю на все это зенками, молчу.
Погожев доказывает в трубку:
— Полк приказ выполнил, товарищ первый! Все роты, до единого бойца, поднялись… Никак нет, товарищ генерал… виноват, товарищ первый! Подавить огневые точки не удалось. Там не пятнадцать минут, а два часа долбить мало… Их как будто и не трогали. Садят из всех видов стрелкового оружия в упор. Кроме того, за полчаса до атаки противник произвел артналет… Слушаюсь, товарищ первый! Все исполню!
Погожев швыряет трубку в ящик и бормочет:
— Полк, полк! А где он, этот полк?! От полка — одни портянки да знамя…
Таня с плеча грязь сколупывает. Бинт наложить ладится. Кровью исхожу помаленьку. Опухоль с кулак. Не дай бог пошевелить лапой.
— Разрывной пулей, — поясняет Таня Погожеву. — Смотрите, какая полость! Нужна срочная эвакуация.
Сама вату накладывает, бинт мне через спину подсовывает.
— Нет людей, санинструктор, — разводит руками Погожев. Голос у него надсаженный, хриплый. — Отдохнете — и в путь. До Ангелово три километра, доберетесь.
Его не узнать. Жилистый стал, даже плоский. Лицо — серое и тоже плоское. Ноздри от тревоги широкие, дышит шумно. А был жеребец!