Малькольм Лаури - У подножия вулкана. Рассказы. Лесная тропа к роднику
— Хью, как у тебя делишки там, на верхотуре? — крикнул он, подойдя к лестнице.
— Разглядываю в бинокль Париан, видно прекрасно.
Ивонна что-то читала на балконе, и консул снова стал созерцать «Los borrachones». Внезапно его посетило чувство, которое никогда еще не возникало с такой потрясающей очевидностью. Он почувствовал, что сам пребывает в аду. И одновременно на него снизошло какое-то странное спокойствие. Брожение в душе, ураганы и вихри, терзавшие нервы, утихли, вновь покорные его воле. Внизу послышались шаги Жака, вот сейчас можно будет выпить. Это подействует благотворно, но успокоила его совсем другая мысль. Париан… «Маяк»! — сказал он себе. Маяк, готовый встретить бурю и озарить ее своим светом! Быть может, сегодня, когда они будут смотреть на арену, он при первом удобном случае сбежит туда хоть на пять минут, хоть выпьет там немного. Предвкушая это, он ощутил в себе нежность, почти исцелившую его от страданий, и теперь ничего на свете не жаждал он столь сильно, потому что в этом он тоже черпал желанное спокойствие. «Маяк»! Удивительное место, поистине надежное прибежище глубокой ночью и ранним утром, ведь оно, как и тот единственный злосчастный бар в Оахаке, обычно открывается в четыре утра. Но сегодня по случаю Дня поминовения там открыто. В первое время помещение казалось ему совсем маленьким. И лишь потом, став там завсегдатаем, он побывал во всех закоулках, видел целую анфиладу тесных комнат, одна меньше и темнее другой, а последняя, самая темная, была величиной с тюремную одиночку. В этих комнатках, думал он, пораженный, несомненно, замышляются дьявольские козни, готовятся предательские убийства; здесь, когда Сатурн вступает под знак Козерога, исполняется мера жизненных невзгод. И здесь же великие быстрокрылые мысли осеняют ум; это свершается, когда гончар и землепашец, всякий из смертных, пробудясь до рассвета, медлит у решетчатых дверей, грезит наяву… Все это уже открылось взору — бездонная глубина ущелья там, совсем рядом, так что невольно вспоминается «Кубла-хан»; хозяин, Рамон Дьосдадо, по прозвищу Слон, который, если верить слухам, отравил свою жену, чтобы вылечить ее от неврастении, нищие, изувеченные войной, покрытые язвами, один из них как-то выпил четыре рюмки за счет консула, а потом вдруг принял его за Христа, пал перед ним на колена, вмиг отвернул лацкан его пиджака и приколол туда два медальона, подвешенных к маленькому, похожему на подушечку для иголок кровоточащему сердечку с вправленным в него образком Гуадалупской пречистой девы. «Я подношу тебе святую!» Все это открылось взору, и он уже проникался духом, который там витает, непреложным духом страдания и зла, а также чего-то иного, призрачно неуловимого. Но он знал: это обретается мир. Он вновь видел рассвет, смотрел в мучительном одиночестве через распахнутую дверь, как редеют сиреневые сумерки и над Сьерра-Мадре словно разрывается бомба, медленно, постепенно, — Sonnenaufgang[142]! — а волы, впряженные в повозки со сплошными деревянными колесами, терпеливо ждут погонщиков под яснеющим небом, откуда льется на землю чистый, прохладный воздух. Консул так жаждал этого, что душой был уже там и стоял весь во власти радостных мыслей, как моряк после долгого плавания, который завидел вдали оконечность мыса Старт и знает, что скоро сможет обнять любимую жену.
А потом мысли его вдруг вернулись назад, к Ивонне. Действительно ли он забыл ее, как знать. Он снова окинул взглядом мастерскую. Ах, сколько их было, этих мастерских, кушеток, книг, видевших рождение их любви, их супружества, их совместной жизни, и, несмотря на бесчисленные злоключения, на непрерывное мученичество — несмотря даже на известную примесь фальши в чувствах Ивонны с первого же дня, на узы, приковывавшие ее к прошлому, к англо-шотландским предкам, к заброшенным древним замкам в Сатерленде, где бродят, завывая, унылые призраки, к бесплотным теням старых дядюшек, уписывающих сдобное печенье в шесть утра, — жизнь их все-таки была счастливой. Но как недолго длилось это. Скоро, слишком скоро, переполнилась чаша счастья, и такой чудесной, такой несказанной, до ужаса прекрасной казалась эта жизнь, что они страшились ее лишиться, но в конце концов не могли и вынести; словно в ней самой таилось прорицание скорого разрыва, прорицание, которое осуществилось наперед и вновь толкнуло его к трактирной стойке. Как же теперь начать все сначала, словно не было ни кафе «Шагрин», ни «Маяка»? Как сделать это без них? Можно ли одновременно сохранить верность Ивонне и «Маяку»?.. Проклятие, о путеводный огонь, сияющий над миром, как это сделать, где взять ту слепую веру, которая нужна, чтобы возвратиться назад, пробиться назад сквозь сонм чудовищных кошмаров, от которых он пробуждался пять тысяч раз, и одно пробуждение было ужасней другого, теперь, отсюда, куда бессильна проникнуть даже любовь, где мужество можно обрести, лишь сжигая себя в пламени? На стене застыли пьяницы, вечно низвергаясь в ад. А один несчастный идол, казалось, плакал…
— Ай-яй-яй-яй, — говорил мсье Ляруэль, совсем как тот щуплый почтальон, шагая, поднимаясь с топотом по лестнице; он нес коктейли, презренное пойло. Консул тайком совершил странный поступок: вытащил из кармана открытку Ивонны, полученную лишь недавно, и сунул ее Жаку под подушку. Ивонна вошла в мастерскую через балконную дверь. — Скажи, Ивонна, а где же Хью?.. Виноват, я долгонько провозился. Хотите, пойдем наверх? — спрашивал Жак.
Все размышления консула продолжались никак не более семи минут. Но казалось, Ляруэль отсутствовал гораздо дольше. Консул шел за ними, шел за напитками вверх по винтовой лестнице, видя, что, кроме шейкера и бокалов, на подносе стоит тарелка с бутербродами и холодным мясом. Быть может, Жак, этот самоуверенный обольститель, все-таки испугался, потерял голову, оттого и удрал вниз. А изысканное угощение было лишь предлогом для бегства, и вполне может статься, что он, бедняга, действительно любит Ивонну…
— А, черт, — сказал консул, добравшись до башни, где почти в тот же миг очутился Хью, который залез туда по стремянке. — Если бы сон черного мага в пещере видений, хоть у него и дрожит рука — эта подробность мне особенно по душе, — уже тронутая распадом, воистину знаменовал конец этого сволочного мира… Жак, напрасно ты беспокоился…
Он взял у Хью бинокль, поставил свой бокал на зубец между каменными шарами и стал смотреть вдаль. Странное дело, он не выпил ни глотка. И спокойствие таинственным образом его не покинуло. Казалось, они стоят высоко, над огромным полем для гольфа. Какой великолепный путь проделал бы мяч до вон той лужайки около деревьев за ущельем, этим естественным препятствием, которое сотни за полторы ярдов отсюда можно бы пройти ловким ударом, послав мяч повыше… Бац. Путь на Голгофу. В небе орел реял по ветру. Только люди, совершенно лишенные воображения, могли устроить поле для гольфа так высоко, вдали от ущелья. Гольф = gouffre[143] вглубь. Прометей подавал бы упавшие мячи. А по ту сторону какие можно бы разметить причудливые дорожки, простирающиеся через пустынные железнодорожные колеи, под гудящими телеграфными столбами, по сверкающей, безумной, неровной земле, за те холмы, через просторы, привольные, как юность, как сама жизнь, вперед, через равнины, далеко за Томалин, сквозь лесную чащу, прямо к «Маяку», где девятнадцатая впадина… «Обстоятельства переменились».
— Нет, Хью, — сказал он, подкручивая бинокль, но глаза при этом смотрели в сторону, — Жак имел в виду кинофильм на сюжет «Аластора», который он отснял в ванне еще до своей поездки в Голливуд, сделал все возможное, а потом, вероятно, подклеил туда куски других лент, руины из старых видовых фильмов, джунгли из «In dunkelste Afrika»[144], лебедя из концовки какой-то давнишней картины с участием Коринны Гриффит и Сары Бернар, тут без нее, кажется, не обошлось, а сам поэт все время стоит на берегу под звуки оркестра, который наяривает вовсю «Весну священную». Ах да, я совсем забыл сказать, там еще туман подпущен.
Все рассмеялись и вздохнули с облегчением.
— Но сначала, как говорил один мой знакомый немец-режиссер, вы мысленно «взирайт» на свой будущий фильм, — рассказывал Жак, стоявший у него за спиной, подле ангелов. — И потом тоже, но тут разговор особый… Ну а туман — этого добра сколько угодно в любой студии.
— А в Голливуде вы не снимали фильмов? — спросил Хью, который секунду назад готов был ввязаться в политический спор с мсье Ляруэлем.
— Снимал… только глаза бы мои на них не смотрели.
Но, черт побери, что же он, консул, подумал консул, все высматривает в бинокль на тех равнинах, за холмами? Не собственный ли призрак, если вспомнить, что когда-то он любил гольф, эту нелепую, веселую, здоровую забаву, любил, например, преодолевать глубокие впадины и переваливать через высокие, пустынные дюны, да, ведь когда-то мы же играли с ним, с Жаком? Подняться и увидеть с высоты океан, дымы на горизонте, а потом, спустившись вниз, смотреть, как блестит чешуя пойманной рыбы. Озон!.. Теперь уже консул не мог играть в гольф: сделал за последние годы несколько попыток, которые окончились плачевно… Мне бы по меньшей мере уподобиться Донну, воспевать поля для гольфа. Стать поэтом нетронутых лугов… Кто машет мне, когда я посылаю мяч вперед? Кто обошел меня на дальнем берегу? Кто счет сравнял и верх берет… Но выиграть еще могу. Консул опустил наконец бинокль и обернулся. До сих пор он не выпил ни глотка.