Малькольм Лаури - У подножия вулкана. Рассказы. Лесная тропа к роднику
— А выпить мы прихватить не забыли? — спросил он, возвращаясь к действительности, так как вспомнил вдруг, что совсем недавно, всего несколько недель назад, поклялся, что ноги его больше здесь не будет.
— Неужели у тебя всегда это одно на уме? — обронил, как показалось ему, Жак.
Консул промолчал, вошел в знакомую неряшливую комнату с похожими на перекошенные бойницы окнами, такими же несуразными изнутри, как и снаружи, пересек ее вслед за остальными по диагонали, после чего очутился на балконе, с заднего фасада, откуда взору открывалась долина, залитая солнцем, и вулканы, и плато, испещренное быстролетными тенями облаков.
Мсье Ляруэль между тем засуетился, заспешил назад, к лестнице.
— Это лишнее! — крикнули ему вдогонку Ивонна и Хью.
Глупцы! Консул устремился было следом за ним в совершенно бессмысленном, но отчаянном порыве, который таил в себе чуть ли не угрозу; потом он остановился, скользнул потускневшим взглядом по винтовой лестнице, которая вела из мастерской выше, до самых зубцов башни, и вернулся на балкон, к Хью с Ивонной.
— Друзья мои, можете выйти наверх или остаться тут, будьте, пожалуйста, как дома, — донеслось снизу. — На столе вы найдете бинокль, слышите, э-э… Хьюз… А я приду сию же секунду.
— С вашего позволения, я поднимусь наверх, — сказал Хью.
— Не забудь бинокль!
Ивонна и консул остались одни на открытом балконе. Отсюда казалось, будто дом прилепился сбоку к крутой горе, вздымавшейся над долиной, которая лежала глубоко внизу. Подняв головы, они увидели и город, как бы вознесенный на гребень этой горы, нависший над ними. Поверх крыш скользили длинные аэропланы, дергаясь, словно от боли, в судорожном, беззвучном полете. Но музыка и шум ярмарки сейчас доносились сюда вполне отчетливо. Вдалеке консул разглядел зеленую полоску, поле для игры в гольф, и там, на склоне горы, пресмыкались, ползали крошечные фигурки… Скорпионы, забавляющиеся гольфом. Консул вспомнил про открытку, лежавшую у него в кармане, и, должно быть, сделал шаг в сторону Ивонны, хотел сказать ей об этом, найти какие-то нежные слова, привлечь ее к себе, поцеловать. Но сразу же понял, что ему необходимо выпить еще, иначе он не посмеет взглянуть ей в глаза, сжигаемый стыдом за свое утреннее поведение.
— Как тебе кажется, Ивонна, — заговорил он, — ты ведь мыслишь в астрономических масштабах… — Возможно ли, что он разговаривает с ней вот так сейчас, в решающую минуту! Нет, конечно же, нет, все это только сон. Он указывал вверх, на город. — …В астрономических масштабах, — повторил он, но нет, он не сказал, не произнес этого. — Правда же, все это кружение и коловращение вокруг нас чем-то напоминает орбиты незримых планет, неведомых лун в стремительном попятном движении? — Нет, ничего подобного он не сказал, ни единого слова.
— Джеффри, прошу тебя… — Ивонна коснулась его руки. — Прошу тебя, поверь, я не хотела этого, все вышло помимо моей воли. Давай придумаем какой-нибудь предлог и поскорей уйдем отсюда… А уж потом пей, сколько твоей душе угодно, — добавила она.
— По-моему, я и не заикался о своем желании выпить сейчас или потом. Это ты меня натолкнула на такую мысль. А может, Жак, который сейчас, я слышу, ломает — или правильней будет сказать колет? — лед внизу.
— Неужели в душе у тебя не осталось ни капли нежности, ни капли любви ко мне? — горестно спросила вдруг Ивонна, оборачиваясь к нему, и он подумал: «Да, я тебя очень люблю, люблю невыразимо, безмерно, но любовь эта теперь так далека, так чужда, порой мерещится мне, я слышу ее голос, то ли ропот, то ли стенание, но голос этот далек, ужасно далек и сиротливо печален, и я не знаю, приближается ли он ко мне или ускользает прочь. Никак не пойму». — Неужели у тебя только одно на уме, как бы еще выпить?
— Нет, — сказал консул (но ведь, кажется, Жак только сейчас задал ему этот самый вопрос?), — нет, не только… ах, Ивонна, боже ты мой!
— Джеффри, прошу тебя…
Но он не мог взглянуть ей в лицо. Трясущиеся фюзеляжи аэропланов, которые он видел краем глаза, словно заразили его своей неуемной дрожью.
— Послушай, — сказал он, — хочешь ли ты, чтобы я вызволил всех нас из этой неловкости, или тебе взбрело в голову снова поучать меня и склонять к трезвости?
— Ах, я и не думаю тебя поучать, клянусь. Я в жизни не заикнусь больше об этом. Я готова на все.
— Ну, если так… — начал он сердито.
Но лицо Ивонны осветилось нежностью, и консул опять вспомнил про открытку, лежавшую у него в кармане. Открытка эта должна была стать благим знамением. Она могла бы спасти их теперь, как талисман счастья. И наверное, она стала бы благим знамением еще вчера или хотя бы сегодня утром, до их ухода из дома. Но, на беду, никак не удавалось представить себе, что она пришла раньше, чем это было в действительности. И вообще, откуда может он знать, благое это знамение или нет, пока не выпил еще?
— Я же вернулась, — говорила, кажется, она. — Как ты не понимаешь? Мы снова вместе, я и ты. Как ты не понимаешь, как ты не видишь этого?
Губы ее вздрагивали, она глотала слезы.
А потом она прильнула к нему, замерла в его объятиях, по он смотрел в пустоту поверх ее головы.
— Да, я вижу, — сказал он, не видя ничего, слыша лишь ропот, стенания и чувствуя, чувствуя несбыточность всех надежд. — Конечно же, я тебя люблю. Но… — «Но я никогда не смогу до конца тебя простить»: не эти ли единственные слова нашлись в его душе?
…И все-таки он вспоминал теперь еще и еще, будто впервые, как он страдал, страдал, страдал без нее; поистине такое отчаяние, такое безысходное одиночество, такую скорбь, какие выпали на его долю за этот год, прожитый без Ивонны, ему довелось прежде испытать лишь раз, после смерти матери. Но сейчас в нем ожило и другое чувство: это неодолимое желание причинить боль, разбередить рану в те минуты, когда одно лишь прощение может спасти от беды, впервые, пожалуй, вызвала у него мачеха, и он доводил ее до того, что она исступленно кричала: «Джеффри, я умру с голоду, у меня кусок застревает в горле!» Трудно простить, трудно, очень трудно простить. И еще трудней, намного трудней не сказать: «Я ненавижу тебя». Даже теперь, особенно теперь. Даже в этот благословенный миг, дарованный самим богом, когда можно смягчиться, вынуть ту открытку, все изменить; еще миг, и будет поздно… Уже поздно. Консул заставил себя смолчать. Но он чувствовал, как душа его рвется надвое, расползается, словно половинки разводного моста, трепещет, исторгая из себя эти низкие мысли.
— Но вот в сердце у меня… — произнес он.
— Что у тебя в сердце, любимый? — спросила она нетерпеливо.
— Да так, ничего…
— Бедный ты мой, сердечко мое, как ты измучился!
— Momentito, — сказал он, высвобождаясь из ее объятий.
Он ушел в мастерскую Жака, покинув Ивонну на балконе.
Голос Ляруэля доносился снизу. Не здесь ли и совершилась измена? Эту самую комнату, наверное, оглашали ее стоны, исполненные любви. Книги (он не находил среди них своего сборника елизаветинских пьес) валялись на полу и на тахте у стены, громоздились чуть ли не до потолка, словно какой-то призрак, движимый смутным раскаянием, расшвырял их по мастерской. А может быть, сам Жак в своей всесокрушающей страсти обрушил эту затаившуюся лавину! Со стен свирепо щерились произведения Ороско, неизъяснимо чудовищные рисунки углем. Один из них, сделанный рукой подлинного гения, изображал злобных, оскаленных гарпий, грызущихся на изломанной кровати, среди разбитых бутылок из-под текилы. И не мудрено: пристально вглядываясь, консул тщетно искал на рисунке хоть одну целую бутылку. И столь же тщетно искал он в мастерской Жака. Здесь были две броские картины Риверы. Какие-то козлоногие, безликие амазонки олицетворяли единство тружеников и земли. Над перекошенными окнами, выходившими на калье Тьерра-дель-Фуэго, висела жуткая картина, которую он видел впервые и даже принял сначала за бордюр обоев. Называлась она «Los borrachones»[140] — а почему, собственно, не «Los borrachos»[141]? — и представляла собой нечто среднее между примитивом и плакатом, выпущенным обществом трезвенников, хотя в каком-то смысле была отмечена влиянием Микеланджело.
Ну конечно, чем не плакат, только выпущенный лет сто или пятьдесят назад, бог его знает когда. Вниз, прямо в преисподнюю, в пучину, кишащую огнедышащими дьяволами, гарпиями и кровожадными чудищами, порочные и багроволицые, безудержно, вниз головами, или неуклюже кувыркаясь и подскакивая на лету, разинув рты в истошном крике, среди падающих бутылок и осколков разбитых надежд, низвергались пьяницы; а над ними, ввысь, в поднебесье, воздушные и беспорочные, горделиво плывущие парами, женщины под защитой мужчин, осененные крылами самоотверженных ангелов, возносились трезвенники. Но консул заметил, что не все они летят парами. Нескольких одиноких женщин оберегали лишь ангелы, и ему показалось, что эти женщины с ревнивой тоской взирают вниз, на своих падших супругов, на чьих лицах порой было написано явное облегчение. Консул засмеялся дребезжащим смехом. Да, это смешно, и все-таки — может ли кто-нибудь серьезно объяснить, почему добро так примитивно отделяется от зла? Здесь же, в мастерской Жака, сидели, раскорячась, каменные идолы, похожие на пузатых младенцев: у одной стены они были даже скованы цепью. Консул все смеялся, какая-то часть его существа не могла совладать со смехом вопреки скорби и всем этим произведениям, которые олицетворяли погибшие дерзновенные таланты, — ему казалась смешной мысль, что Ивонна видела здесь целый сонм скованных младенцев, как бы являющих собою последствия ее страсти.