Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 12 2004)
Еще в программе клоун с петушком, пляшущим русскую в красных сапожках. Все же традиционно-цирковое очень часто выступает в юмористическом облике.
Регина Долинская, в зеленом сарафане и серебряном кокошнике, выступает с голубями. Какие-то серебряные ящики и подносы. Голуби тянут за собою серебряные тележечки и беспрестанно роняют под себя. Регина старенькая, голуби, взлетая, садились вместо подноса ей на кокошник, и она напряженно поднимала глаза на их подхвостье.
Характерно: старухи выступают с парнями. Здесь он на лошадке, она на арене с хлыстом. Он красивый, кудрявый, работает слабо, она в собачьем сером парике, каких уже не бывает, бледные ноги из-под блестящего платья, старая шея, вся жалкость облика из-за слишком очевидного контраста между возрастом и образом “девушки”.
В зрительских рядах толстые-толстые бабы и их супруги с грязными головами. Закупка ситро, пирожных, мороженого, яблок и даже колбасы. Обезумевшие девочки-подростки несутся в буфет за мороженым уже и после третьего звонка, погашен свет, а воротясь, долго мечутся по рядам под шипенье служительниц в поисках своего кресла, а мороженое, все восемь стаканчиков, зажатых в ладонях, текут, тают, мороженое капает на колени сидящих.
Кроме гимнастов была еще прелестная малышка, голая, на велосипеде, потряхивая мячиками в розовом лифчике, подпрыгивая, на заду розовые перья — вся как кукла-голыш. А вокруг по барьеру несутся в разные стороны прекрасные ловкие собачки, тянут тележечки, прыгают друг через друга, притом молча, без лая, а она носится меж них со своими розово-гуттаперчевыми подпрыгиваниями. Несколько минут радостной розовой вакханалии. Блеск! Обладательница Золотого Льва в Китае Марина Лобиади.
Сперва самыми благополучными показались канатоходцы, и действительно, работали они неплохо. В венгерских костюмах, худые и стройные, с густыми волосами, скорее брат с сестрой, чем муж с женой. Но она ошарашила абсолютно непристойными телодвижениями, жестами, подмигиваниями в публику, когда стояла на тумбе. Настолько непристойными (талантливо непристойными), что ее партнер, скользящий в это время на проволоке чардаш, обернулся вдруг супругом, и его стало жалко.
Она не пощадила и солдат, сидящих в первом ряду с бесстрастным старлеем. Глаза у них сделались безумные.
Русское отношение к беде: или трагедия, или пустяк, но никогда не предмет для исправления, не забота, требующая немедленного и долгого труда, и тем более не урок на будущее.
“Бесконечные разговоры там, где требовалось действовать; колебания; апатия, ведущая прямым путем к катастрофе; напыщенные декларации, неискренность и вялость, которые я повсюду наблюдал, — все это оттолкнуло меня от России и русских” (Сомерсет Моэм).
После ссор с Софьей Андреевной Лев Николаевич тут же щупал, считал и записывал в дневник пульс. Для чего?
Даже в ночь Ухода: “Отвращение и возмущение растет, задыхаюсь, считаю пульс: 97. Не могу лежать и вдруг принимаю окончательное решение уехать”. Это записывает восьмидесятидвухлетний старец в мучительную минуту перед недалеким концом жизни. Но кому он жалуется, кому сообщает о своих страданиях, столь подробно их фиксируя?
Опять возникает страшный безответный вопрос: зачем пишутся дневники?
Твардовский тоже мучил себя вопросом: к чему ведутся дневники? “И все еще как будто в глубине где-то тщишься поведать кому-то обо всех этих вещах, кому-то, кто пожалеет тебя с твоими переживаниями возраста и проч. А его нету и не будет”.
23 августа 1860 года, в Германии Толстой “видел во сне, что я оделся мужиком, и мать не признает меня”.
Идея предательства — это идея свободы. Решиться на мысль о предательстве — искусить себя возможностью выбора, то есть свободы. В предательстве — освобождение от обязательств. Но в реализации предательства теряется так много, что всякая свобода оказывается утраченной: общество слишком поработало над формированием общественной, групповой морали.
Возраст напоминает о себе, когда, ища что-то в прошлом или в том, что было до тебя, мельком решаешь: спрошу у... и тут же осознаешь, что спросить уже не у кого.
Синица летает прыжками.
Не страшно улететь в небо, страшно улететь в черное небо.
Чем больше открываешься в своем, тем больше людей тебя понимает. В литературе лучше всех это знал Достоевский.
Встретить его — значило испугаться (Лесков, “Белый орел”).
“...взял его (мальчика. — С. Б. ) под мышку, как скрипку...” (Лесков).
“В 1890 году мне <...> с большим трудом удалось провести сдержанно похвальный разбор „Скомороха Памфалона” через редакцию одной бойкой провинциальной газеты с передовым направлением: рассказ признавали талантливым все, — о Лескове говорить не хотел никто” (А. В. Амфитеатров, “Властители дум”).
Бунин в дневник заносит (летом семнадцатого рядом с газетами, Корниловым, Керенским, озлобленными мужиками) цвета, запахи, тона — больше всего цвета. Поразительно много он вспоминает их: ведь одно — записывать с натуры, другое — по памяти, хотя бы и свежей.
А сколько он за день видел деревьев! А два-три опишет особо тщательно. Но тщательность эта черновая, подспорная; краткости и смелости, как в прозе, здесь почти нет, это для себя, эскиз для последующей картины.
Читаю (через силу) Ремизова и понял, почему так беспредельно много он написал: так писать можно бесконечно. Я в пьяном виде так письма пишу. Бег фразы, поспешное движение за убегающим образом. Крайне не нужная никому, кроме автора, манера.
Его как бы нарочито стилевая неграмотность (как, должно быть, бесила она Бунина!) проистекает не для стилизации, даже не из щегольства, а потому, что так писать проще.
Но на фразе вывеска: импрессионизм. И — взятки гладки. “А за ними серым комком — седые моржовые усы, блестя лысиной, Ф. К. Сологуб, — знакомые” (“Огонь вещей”).
Но у каждого литератора такую судорогу можно обнаружить в записных книжках, из-за спешки. Но затем впечатление переводят в подобающий вид.
Изредка блестки: “оранжевый жемчуг” — о кетовой икре.
Впрочем, такое недорого стоит.
А вот и Солженицын: “пространный до не влеза в вагон”. О И. Шляпкине.
Метко, хотя и мелко о Чехове. “Для нетребовательного или измученного загадками Чехов как раз. Читать Чехова, что чай пить, никогда не наскучит.
Оттого, может, так и спокойно. Чехова будут читать и перечитывать”.
Почему я не поклонник Набокова? Я читаю его по строкам, словно бы водя пальцем по странице.
И хотя я также не большой поклонник штучно-фразового Бабеля, чтение Бабеля не тормозило так, как чтение Набокова.
Н. — обладатель нового зрительного инструмента, через который он заставляет глядеть и нас, с нормальным зрением. Это утомительно.
Все отразилось под размахом
Разумно-ловкого пера...
В. Бенедиктов — И. Гончарову по поводу “Фрегата „Паллады””.
“Начнете входить в положение жены, так можете приобресть дурную привычку входить в чужое положение вообще” (Александр Островский, “Невольницы”).
“Если русский человек не верит в Бога, то это значит, что он верует во что-нибудь другое” (А. П. Чехов, “На пути”).
Саратов.
«Его взыскательные уши...»
Невзглядова Елена Всеволодовна — филолог, критик, эссеист. Родилась в Ленинграде. Автор книги “Звук и смысл”, других исследований в области стиховедения, а также статей о современной русской поэзии и прозе. Лауреат премии “Северная Пальмира”. Постоянный автор “Нового мира”.
В своих “Заметках на полях” Пушкин отмечает неточности и разного рода огрехи Батюшкова. Рядом со словами: “прекрасно”, “прекрасно”, “смело и счастливо” — читаем: “вяло”, “темно”, “дурно”, “лишний стих” и даже — “какая дрянь”. В самом деле, “без ночи, без зарей” нельзя сказать; на полях в этом месте стоит “зорь”, а против строки “исчезнут граций лобызанья” Пушкин написал: “дрянь”. Не эти ли пушкинские заметки подсказали Мандельштаму ставший для нас столь привычным эпитет — косноязычный? “Наше мученье и наше богатство, / Косноязычный, с собой он принес / Шум стихотворства и колокол братства / И гармонический проливень слез” (“Батюшков”). В этих словах недостаток если и не превращен в достоинство, то сращен с оригинальным и бесценным даром поэта. Он стал свойством поэтической речи. Надо сказать, что “наше богатство” — богатство поколения, полюбившего поэзию при советской власти “не по программе”, было связано в первую очередь с Пастернаком, и первые уроки поэтического “косноязычия” были нам преподаны им. Подозреваю даже, что, если б не Пастернак, этот подхваченный всеми эпитет еще заставил бы себя ждать1. Высокое косноязычие — это, конечно, о нем.