Меир Шалев - Эсав
— Что это значит — «были друзьями»? — упрямо допытывается Роми. — А что говорил папа?
Я целовал ее с пересохшим горлом и замирающим сердцем, я вдыхал дыхание ее рта, я покрывал себя ее косами и отваживался гладить ее молодые груди через ткань блузки. Мои бедра уже знали пульсирующий жар ее плоти, но я ни разу не спал с ней. До сих пор не понимаю почему. Такая возможность попросту не приходила мне в голову.
— Почему ты не разобьешь это его зеркало? — спросила она однажды.
— Чего вдруг?
— Вы какие-то чудные, — сказала она. — Оба вы чудные. По-настоящему мне бы следовало прогнать вас обоих и поискать себе других ребят.
Мы шли по полю, что между ее домом и поселком, по пути в библиотеку, и световое пятно Якова бежало перед нами. Он заучил расписание ее выходов и возвращений и тех маршрутов, которыми она шла. Стоило ей выйти из дому, и ее уже ожидало на пороге большое пятно солнечного света, то скачущее, то застывающее, подрагивая, на месте, и куда бы она ни пошла, оно шло туда же и сопровождало ее повсюду, то прыгая впереди, то прижимаясь к ноге ярким лоскутом верности, то взбираясь на ее платье, то прихотливо изгибаясь на неровностях почвы.
— Как ты думаешь, у Ихиеля есть кто-нибудь? — спросила она, когда мы подошли к двери библиотеки.
— Думаю, что нет, но иногда он ездит в город. — Тут я рассмеялся. — Знаешь, что сказал о нем Идельман? «Кто не женится, тот в конце концов остается холостяком».
В то время я уже позволял себе видеть в Ихиеле не только наставника и друга, но также источник развлечений.
«Только один человек понимал меня, да и тот не понимал», — гордо процитировал он мне последние слова Фридриха Гегеля.
— Брось, Ихиель. Это просто чушь, — сказал я.
Ихиель оскорбился и пришел в ярость.
— Чушь?! — вскричал он. — Чушь?! Гегель на смертном одре — это чушь?!
— Это все равно что сказать: «Это конец, а может быть, это и начало», — сказал я. — Или вот еще: «Простят ли мне там, наверху, что я не был самим собою?»
— Кто это сказал? — заволновался Ихиель.
— Никто не сказал. Я просто привожу тебе примеры таких же глупостей.
— Да, но кто это сказал? — кипятился библиотекарь.
— Да никто этого не говорил, — рассердился я. — Я сам это придумал, сию минуту.
Но Ихиель мне не поверил. Он старательно занес мои последние слова в свою записную книжку и приписал рядом: «Аноним».
Выйдя из библиотеки, мы с Леей увидели мчавшийся по улице грузовик поселковых охранников. Он несся с такой скоростью, что мы в страхе отпрыгнули на обочину. За ним клубилось облако красноватой пыли, за рулем сидел Ноах Бринкер, а в кузове, без сознания, истекая кровью, лежал его отец.
Как стало известно потом, Бринкер был ранен в голову ударом поливальной трубы. «Он был ранен любовью», — восхищалась Шену Апари. Увы, его ранила не собственная любовь, а любовь его сына Ноаха. Ноах увлекся дочкой господина Кокосина, имя которой я напрочь забыл, но облик помню очень четко. Маленькая толстая девочка выросла и превратилась в похотливую карлицу с могучим задом богини Астарты, словно призванным компенсировать полное отсутствие шеи у своей обладательницы. Несколько месяцев подряд Ноах твердил ей, что она красавица, и в конце концов она ему поверила. «Видимо, Ноах Бринкер обладает способностью убеждать», — задумчиво констатировала Лея, поскольку на Пурим того же года его возлюбленная отправилась в Тель-Авив, чтобы участвовать в конкурсе на звание царицы Эстер. Мертвая Хая, которая всегда оценивала своего сына выше его достоинств, терпеть не могла эту девицу и утверждала, что она с равным пылом отдается как людям подпольной «Хаганы», так и их идеологическим противникам из «Эцеля» и «Лехи», при этом не обижая также и английских солдат. Я думаю, что и Ноах Бринкер тоже однажды удостоился ее милостей, иначе трудно понять то вожделение, которое она в нем пробуждала.
Ноах шел, водрузив на плечи отрезок поливной трубы, и вдруг краем глаза различил между деревьями соседнего сада очертания карликовой фигуры своей возлюбленной, которая бренчала украшениями и выглядела столь желанной, что он развернулся, чтоб получше ее разглядеть. Длинная тяжелая труба на его плечах со свистом описала в воздухе четверть окружности, с размаху ударила в левый висок его отца и швырнула Бринкера наземь с проломленным черепом и наполненным кровью ртом.
Когда Бринкер очнулся в больнице, он не мог произнести ни единого слова. Профессор Фрицци уже стоял у его кровати, оставался там всю ночь напролет, а наутро пришел к нам и сказал матери, что его брат поражен афазией. Как объясняли в деревне, кровь залила Бринкеру большой участок его мозга, и в ней утонули и задохнулись все находившиеся там слова.
— Фрау Леви… — Профессор Фрицци негромко откашлялся, избегая смотреть ей в глаза. — Мы, в медицине, тоже еще не все понимаем. Если бы вы согласились посетить моего брата — как соседка, разумеется, — это могло бы очень помочь.
Мать отправилась в больницу и вернулась печальная и мрачная. Мертвая Хая сидела возле кровати мужа и не сказала ни слова, когда Бринкер узнал мать и его рука стала шарить и искать по постели, пока не нашла ее руку. Он дрожал всем телом, потел и стонал, но так и не сумел выдавить из себя что-нибудь, кроме плача и невнятного мычанья.
ГЛАВА 40
Рука брата в моей руке. Обрубок его пальца трепещет в ней, как птенец. Грузовик с хлебом уже ушел, и мы сидим около печной ямы.
— Знаешь, я никому не рассказывал об этом. Однажды я пошел на этот их семинар, рабочую группу — ну, в общем, из тех, что они устраивают для родителей, у которых погибли дети. Позвонили из министерства обороны и посоветовали. Сначала я и слышать не хотел. Я сказал им: я с вами покончил в тот самый день, когда вы прислали мне свою анкету, чтобы меня признали «скорбящим отцом». Вы его убили, и у вас еще хватает нахальства требовать, чтобы я бегал за вами?! И потом, это название — «рабочая группа», оно меня тоже разозлило. Для меня «рабочие» — это те, кто работает, кузнецы, механики, а не всякие там психологи. Но потом я все-таки пошел, даже сам не знаю, как это получилось.
Я пошел, и это было ужасно. Там были люди, которые никогда раньше друг с другом не встречались. Только наши погибшие дети собрали нас в одной комнате. Там была мать, которая потеряла сразу двух сыновей. Ты слышал такое? Двух сыновей в одной войне. Что это? Бог прыгает выше собственного пупа? И был еще один, офицер полиции, — пришел в форме, а сам весь измолотый, как будто его пропустили через мясорубку. И одна косметичка, которая привела с собой единственную оставшуюся дочку, девочку лет десяти, со страшным тиком на лице, и она все время говорила о своем сыне, какой он был замечательный. «Персик, — она его называла. — Мой персик». Ну, тут уж все начали — каждый со своим персиком А что бы ты хотел — чтоб они молчали? А психологиня все время талдычит: «Говорите, говорите, вытаскивайте все наружу, выплесните из себя все!» Есть у них такое словечко — «выплеснуть». Я не мог этого вынести. Этого ее «персика». Но я ничего не сказал. Я подумал — может, рассказать им, как я сделал себе Михаэля, как сильно я хотел другого сына и как мне это удалось. Но я уже отвык разговаривать с людьми, и потом — они рассказывали о мертвых детях, не о живых, а о Биньямине я не могу так уж много рассказать, а о том, что мог бы, предпочитаю лучше промолчать. Мы же знаем, какой он был. Хороший парень, но это и все. Ничего особенного. Роми выше его во всех отношениях. По сердцу, по уму, по всему. А Михаэль — тот просто мечта. Маленький ангелок. Лея должна была бы встать и посмотреть на него. Я ведь даже альбом Биньямина не сделал, потому что после него не осталось ни одного написанного слова. Может, мне следовало издать альбом с фотографиями всех его подруг?
— Папа? Ты здесь?
Голос Михаэля доносится со двора, и лицо брата окрашивается акварельными красками умиления и нежности.
— Я здесь, Михаэль! Иди сюда, сынок.
Солнце еще низко. Тонкая и длинная тень опережает своего маленького хозяина. Яков встал и спрятался за дверью и, когда Михаэль вошел в пекарню, схватил его, раскачал и подбросил в воздух.
— А теперь мы сделаем из тебя сладкую халу.
Он положил сына в старый ящик для замеса теста, осторожно помял его мягкими щекочущими кулаками, поднял и положил на рабочий стол. Посыпал тонкой белой мукой и стал месить его животик. Бережно потыкал пальцами спинку и слегка потискал бедра и икры, и все это время Михаэль заливался смехом, стонал и извивался от удовольствия.
— Чей ты?
— Папин, папин.
— Это мой ребенок, — говорит мне Яков снова и снова. — Посмотри на него. Это я его сделал.
Томление по ребенку, вспоминает он, было невыносимо сильным и нестерпимо сладостным, ожесточающим и размягчающим, обжигающим и леденящим вместе. Поселковые малыши знали, что если пораньше прибегут в пекарню, то получат от угрюмого пекаря булочку в подарок. А молодые женщины, шедшие по улице ему навстречу, смущались и злились, потому что его взгляд срывал с них платья и пялился на их животы и на те места, где в его воображении у них сходились ноги.